таблетки, словно он кошка, которая проглотила бурундука… — Глупее ты ничего не мог придумать, да? Вот теперь тебе точно желудок промоют!
Глаза у него уже закрыты.
— Придурок! Ну что за придурок!
Подъезжает «скорая» и еще одна полицейская машина. Когда мы выходим из дома, Джон лежит на носилках, на улице темно, а весь район взрывается красным и белым — огни перекрещиваются и бегают по близлежащим зданиям. Световые салочки.
Я на своей машине еду за ними. Не понимаю, в какую больницу его везут. Как они выбирали? Ближайшая в другой стороне. «Скорая» едет туда, где я никогда не бывал. «Скорая» едет медленнее, чем положено «скорой помощи». И это означает одно из двух: или их не очень парит его состояние, или он уже умер.
Я подползаю к светофору и оказываюсь рядом с группой черных парней. Может, они меня пристрелят. Я в сфере тотального допущения. Меня ничто не удивит. Землетрясения, саранча, ядовитый дождь не произведут на меня никакого впечатления. Явление бога, единороги, бэтмены с факелами и скипетрами — все может случиться. Если окажется, что это плохие парни, у них есть пушки, и они хотят застрелить кого-нибудь, чтобы пройти обряд посвящения или зачем угодно — мало ли почему плохие парни стреляют в таких, как я, — треснет стекло, пуля пролетит насквозь, и я ни капли не удивлюсь. С пулей в голове я впилюсь на машине в дерево, и буду ждать, чтобы меня, полумертвого, извлекли из-под обломков, но я не впаду в панику и не стану вопить. У меня в голове будет единственная мысль:
Когда мы подъезжаем к Эшби, я пытаюсь вспомнить загадку про больного мальчика и врача, которому нельзя его оперировать, потому что мальчик приходится ему каким-то его родственником — или он сын врача, и как же там дальше? — Блядь, никак не могу вспомнить.
У светофора я теряю «скорую помощь» из виду.
Когда я захожу в больницу, врач, усталая женщина лет тридцати с чем-то, с завязанными хвостиком волосами, подходит ко мне, но обращается без всякого дружелюбия:
— Так, значит, это вы друг нашего великого артиста?
Я звоню Бет из комнаты для посетителей. Ей надо зайти присмотреть за Тофом. А мне надо побыть здесь, пока Джону не прочистят желудок.
— Это сколько времени займет? — спрашивает она.
— Понятия не имею. Час. Или два.
Я сижу в холле и жду.
О, этот Конан. Конан меня убивает. На том конце холла — телевизор, я его смотрю; в холле много простых стульев и громко от двух детей и их мамы, крупной женщины. Они так шумят, что Конана мне уже не слышно. Конан изображает что-то вроде «Живой помощи»[128] — там все поют благотворительную песню, и они с Энди спорят[129], потому что Конан — звезда и примадонна, хотя он даже под угрозой смерти не может спеть нормально. Мне трудно слышать из-за детских воплей. Я двигаю стул, чтобы пересесть поближе. Вот так. Теперь в дело вступает Стинг[130] — и это очень классная деталь, что тут еще и Стинг — и он записывается вместе с Конаном и Энди. А еще там этот барабанщик Спрингстина[131], человек с внешностью почтальона и приклеенной улыбкой. Я давлюсь от смеха. Никогда не видел ничего смешнее…
Мне хочется, чтобы под рукой были ручка и бумага. Все эти подробности — это очень неплохо. Из этого можно сделать что-то вроде новеллы. Или не стоит. Рассказы о самоубийствах уже писали. Но я разверну все иначе, подключу второстепенные детали: что я думал по дороге в больницу, про бабье лето, про загадку о докторе и про то, как смотрел Конана. Это выразительная деталь: ты хохочешь, пока твоему другу прочищают желудок. Впрочем, и про это уже писали. Может, такое было даже по телевизору, например в «Штакетниках»[132]. Ну а я мог бы пойти еще дальше. Я обязан пойти дальше. Например, так: я знаю о текстах, где все это уже описывалось, знаю, что все это уже было, но у меня нет выбора, и приходится воспроизводить все это еще раз, когда все это
Может, в машине лежит?
Но если принести, будет грубо.
Итак, вместо того чтобы оплакивать смерть непосредственного восприятия, я буду ее
Вот только эти жирные дети! Ну посмотрите на этих мясных поросят! Это что, передается по наследству? Как отвратительно, что вообще существуют жирные дети.
Итак, я должен осознавать опасности рефлексии, но одновременно я буду продираться через туман отголосков, продираться сквозь смешение метафор, через эту разноголосицу, и постараюсь показать ядро, которое никуда не делось, ядро есть ядро, и оно остается настоящим, несмотря на все наслоения. Ядро — это ядро. Всегда есть какой-то сухой остаток, который нельзя выразить до конца.
Только спародировать.
Я иду взглянуть на Джона.
Изо рта у него торчит трубка, из носа — другая. Та, что изо рта, кажется очень толстой, так что картинка выходит почти похабная. Лицо у него молочно-белое, как будто трубка высосала из него не только содержимое желудка, но и все остальное, в наказание. Он спит, он напичкан колесами, наверное морфием, голова запрокинута вверх и влево, к респиратору. Кажется, руки у него привязаны к кровати.
Руки у него и впрямь привязаны к кровати. Ленты толстые, черные. На липучке. Может, он вырывался или полез на кого-нибудь с кулаками.
Ноги раздвинуты, руки запрокинуты вверх, левой ладонью он все еще с усилием сжимает то, чего здесь нет. И тощие цыплячьи ноги, все в синяках, потому что он, напившись, стукался ими об мебель. И он босиком…
Здесь нельзя босиком: слишком холодно…
И пол грязнее, чем можно было ожидать…
Разве он не должен быть чище? Им следовало помыть…
Я сам мог бы…
Я уже видел все это раньше, видел эту палату, уже бывал здесь: та самая палата, куда привезли с носовым кровотечением мать, сначала ее доставили в отделение экстренной помощи, подсоединили ее,