утихомирить, — и пока шаги громыхали по ступенькам, — ну почему он идет так медленно, так мучительно медленно? — я повесил трубку: у меня больше не было времени — и придумал план. Над подушкой было окно; я открыл его и сдернул с кровати простыню. Грохот прекратился, и это означало, что он уже поднялся на второй этаж и от двери его отделяют каких-нибудь шесть-семь шагов… Я скрутил простыню, чтобы она стала похожа на канат или что-то вроде, я видел такое по телевизору, и стал привязывать ее к раме кровати, а дверь снаружи стали дергать, потом выкрикнули мое имя, да так громко, что я подпрыгнул, а потом — стук в дверь, и крики, и приказания, и если бы я только успел привязать эту штуку… в дверь барабанили все громче и громче, и вот простыня уже привязана двойным узлом, я подергал ее, проверить на прочность, и она держалась прочно, ей надо было продержаться всего-то несколько секунд, пока я не спущусь достаточно, чтобы спрыгнуть, — и вот я развернулся на кровати и отчаянно пополз вниз, высунул ногу из окна, босой ногой нащупал грубое дерево наружной стены… и вдруг грохот прекратился. Я продолжал спускаться, уже вылез из окна почти наполовину, ночь была душной, я уже мог разглядеть землю и соседский двор, я обеими руками держался за простыню… Я остановился, быстро-быстро, как зверь, дыша, и стал думать, строить предположения: может, его позвали вниз, ведь стало так тихо… А потом деревянная дверь вылетела, как будто взорвалась, и он оказался прямо надо мной.
Да, он ее сломал, выломал задвижку, ручку и снес одну петлю.
Впечатляет, да?
Господи, да нет, конечно. Если уж он добирался до нас, то шлепал совсем несильно. Я даже не помню, чтобы мне было больно.
Вот мать нас действительно била сильно. Она лупила нас намного чаще, чем он, но с ней мы как-то всегда понимали, что она себя контролирует, хотя она говорила: «Да я тебя убью сейчас!» — чаще, чем нам этого хотелось бы. Если за обедом мы говорили ей какую-нибудь дерзость, она шагала к нам и с минуту стучала нам по голове какими-то каратистскими движениями, и ее смуглая мускулистая рука раскачивалась — мы прикрывали головы, мотали головами, чтобы увернуться от ударов, — и на длинных пальцах у нее были огромные перстни, которые достались ей от ее матери. Через какое-то время это стало нас просто смешить. Поначалу ничего смешного в этом не было, мы были готовы обделаться от страха, мчались наверх или выбегали на пару часов наружу с воплями: «Ненавижу тебя! Ненавижу тебя!», мы хотели, чтобы она умерла, хотели новую семью, хотели жить в семье какого-нибудь своего друга, если считали, что там дружно и хорошо. Через час, конечно, мы уже сидели у нее на коленях, блаженно свернувшись, как улитки. А когда мы подросли, это стало нас смешить. Кажется, первым начал Билл: он закатывал глаза и хихикал, когда она каратистскими движениями лупила его по голове и кричала: «Гадкие дети!» — или что-то в этом духе. А он сидел и спокойно ждал, когда она устанет. А потом и мы стали делать, как он. Мы были уже подростками и не особенно серьезно все это воспринимали — просто ждали, пока она выпустит пар. А еще через какое-то время она стала сама забывать, из-за чего завелась, колотила нас и сама посмеивалась. Да уж, зрелище было еще то, сказать по правде: она хихикает и мутузит Бет или Билла по голове, говорит, что она их сейчас убьет, а они тоже хихикают.
Но все это формирует в человеке какую-то привычку уворачиваться; ты всегда настороже. Всегда готов увидеть занесенную руку, напряженную кисть, по-кунфуистски сведенные пальцы…
Мы сами тоже, конечно, все время дрались друг с другом, в детстве подолгу придумывали, как убьем друг друга — выбросим из окна или столкнем с лестницы, — мы, правда, никогда не знали, чего друг от друга ожидать, ведь если злость одного человека схлестнулась со злостью другого, сами понимаете, одна подпитывает другую, и если уж этот механизм запустился, вряд ли кто-нибудь перестанет злиться. Злость растет, как снежный ком, и твердая почва уходит из-под ног. И мы становились нервными, всегда были готовы к обороне — по крайней мере, мы с Бет, Билл-то постарше, — вплоть до того, что если папа приближался к нам, просто хотел до нас дотронуться, у нас случались самые настоящие эпилептические припадки, мы крутили руками, как мельницы, и брыкались. Думаю, у нас было слишком буйное и мрачное воображение, и на него накладывались сведения, полученные из социальной рекламы, статистика, которую рассказывали на уроках здоровья, и прочее… наверное, в моем случае больше всего работало именно воображение, превращавшее его в одного из тех убийц и страшилищ, которые каждую ночь являлись мне в кошмарах; дошло до того, что я убедил себя: может так случиться, что если сложится, в один прекрасный день — это выйдет случайно, конечно, — в один прекрасный день он кого-нибудь из нас прикончит. А дверь так и не отремонтировали, и она простояла с выбитым куском еще лет двенадцать примерно. Мы никогда не могли собраться, чтобы исправить такие вещи.
Он был юристом, занимался фьючерсными сделками.
Учительница. Вознаградите меня за страдания.
Неужели я мало вам дал? Вознаградите меня. Покажите меня по телевизору. Позвольте мне поделиться с миллионами людей. Я проделаю это медленно, осторожно, со вкусом. Все должны узнать. Я это заслужил. Это должно со мной произойти. Вы меня берете? Я разбил ваше сердце? У меня ведь достаточно грустная история?
Я знаю, как она действует на окружающих. Я отдаю ее вам, а вы даете мне площадку. Дайте мне площадку. Мир у меня в долгу.
Я вам больше скажу. У меня в запасе еще очень много историй. Я могу рассказать вам про их парики, могу рассказать один случай, когда однажды в общей комнате — это было той самой осенью — так вот, они оба одновременно сняли парики, это было в общей комнате, они ведь знали, что я испугаюсь, у них головы были в каких-то пятнах, а волосы походили на клочки ваты, и они хохотали, хохотали, и глаза у них блестели, — и еще я могу рассказать, как он падал. Я могу воспроизвести их последние вздохи, последние слова. У меня очень много в запасе. У моих историй такая богатая символика. Послушали бы вы наши разговоры, мои с Тофом, знали б вы, о чем мы говорим. Они чудесные, просто потрясающие, никакой сценарий с ними не сравнится. Мы говорим о смерти и о боге, и мне ему нечего ответить, я ничего не могу сделать, чтобы он заснул, у меня нет для него добрых сказок. Позвольте мне поделиться. Я могу