остаюсь. Я в первый раз за последние годы разговаривал с Джеффом Фарландером. Мы вместе выросли; был период, когда я по нескольку дней застревал у него в гостях. Если у нас случались неприятности, мы в первую очередь шли к нему, а его мать была для меня кем-то вроде тети…
Понимаете, о чем я? В старших классах мы с Джеффом стали меньше дружить, но на той вечеринке у Эндрю Вагнера, под иссушающим светом фонаря на крыльце, полные бочкового «Шафера», мы попытались это наверстать, хлопнули друг друга по рукам и все такое. Когда гости решили, что продолжат в баре «Маккормик», мы с Джеффом собрались к нему.
— Ты едешь со мной, — сказал он.
— Ну да, ну да, — ответил я. Мне захотелось, чтобы мне опять было одиннадцать лет и мы с ним швыряли яйца в проезжающие машины. Но потом, когда мы шли к его машине, я все испортил; я сказал: — Джефф, у меня мать умирает. — Эти слова вылетели у меня изо рта раньше, чем я осознал, что творю…
Нет, неправда: я все осознавал, я уже думал об этом раньше, весь вечер, пока мы болтали под фонарем на крыльце, представлял себе, как расскажу ему, потому что он ее знал, он с самого начала был у нас в доме своим человеком, — но все же, пока мы шли к машине, я выпалил это неожиданно, и он замедлил шаг и своим скрипучим голосом — у него даже в раннем детстве был скрипучий голос — он сказал:
— Я знаю.
И тогда, подходя к машине, мы оба заплакали, но плакали всего лишь секунду, а потом сели в его машину и поехали по шоссе через весь город, проехали Лэйк-Форест и Лэйк-Блафф, и доехали до «Маккормика» — придорожного заведения по дороге к Либертивиллю и Уокигану. Там было много народу. Там были все, начиная от футболистов и заканчивая их свитой, и все, конечно же, заходили сюда много лет. А я оказался впервые.
Там было многолюдно, и мне стало страшно: если знает Джефф — значит, узнают и все остальные. И тогда наступит тишина с приглушенными вздохами. И смешки. Но никто ничего не сказал. Мы зашли, а за стойкой стоял крупный Джимми Уокер, парень с круглыми щечками. Был еще один парень, Хартенстайн, огромный, чуть постарше, он как-то раз играл за «Чикаго Биэрз».
И там была Сара Мулерн. Ох.
Мы росли почти вместе с Сарой; одновременно ходили на плаванье, когда мне было девять лет, а ей одиннадцать, и потом еще несколько лет были в одной команде. Но мы ни разу даже не поговорили. Она была старше и гораздо лучше плавала. И намного лучше ныряла. Я плавал медленно, а с прыжками в воду у меня была просто беда, я не умел прыгать спиной и не умел делать полуторное сальто. А у нее получалось все — и спиной, и полтора оборота, и два оборота, и полтора оборота спиной — все что угодно, и всегда с идеально вытянутыми ногами и носками, и под конец с минимальными брызгами. Она плавала в смешанной эстафете и всегда выигрывала свои заплывы, ее имя было у всех на устах, оно звучало через громкоговорители. Но мы никогда с ней не разговаривали. Ни в средних классах, ни в старших, ведь два года разницы — слишком много, да и волосы у нее были слишком прямыми и светлыми, и вся она состояла из изгибов, совладать с которыми я еще не мог, ни физически, ни морально.
И вот она, Сара Мулерн, сидела там, в баре — и я понятия не имею, как завязался наш разговор, и плохо помню, что мы друг другу наговорили, но только потом Джефф исчез, а я уже сидел на заднем сиденье в ее машине, которую вела ее подруга. В машине стоял запах табака и старого винила. Сара курила.
Потом мы очутились в ее постели, в ее огромном родительском доме, и занимались и тем, и этим, только вот я отключился раньше, чем…
Я проснулся в кровати под пологом, а она уже не спала и смотрела на меня. Мебель и стены были насквозь пропитаны желтовато-белым, как будто не только стены, но и сам воздух покрасили. Мы сидели на полу и разговаривали про младшие классы, про детей с замедленным развитием и про то, как нам объясняли, что мы должны быть добры с ними, потому что они умрут маленькими. Мы ставили музыку, говорили о планах на осень: Сара собиралась стать учительницей, она уже получила сертификат и давала частные уроки.
Потом мы выскользнули на улицу через гараж (родители были дома), и она отвезла меня домой. Пока мы сидели в машине на дорожке у моего дома, и я хотел так много ей сказать: что я уже встречаюсь с другой девушкой, Кирстен, и то, что я сделал, было ошибкой, страшным преступлением, и что я оскользнулся просто из-за смущения…
Но потом я увидел в окне фигуру: кто-то сидел в общей комнате и смотрел на нас — и мне расхотелось рассказывать Саре про мать, объяснять матери, кто такая Сара, и вообще…
Мы наскоро поцеловались, и я выскочил из машины.
Да. Знаете, в чем прелесть: этот формат мотивирован тем, что интервью, где я все это рассказал незнакомому человеку с видеокамерой, действительно состоялось, а у МТВ, наверное, до сих пор хранится кассета (в бланке заявки было написано: «Мы не сможем вернуть вам кассету, а ее фрагменты могут быть продемонстрированы в эфире в составе выпусков программы. Подписав эту заявку, вы подтверждаете наше право на это»); а кроме того, вопросно-ответная форма изложения помогает перейти от первой части книги, в которой чуть меньше робости, ко второй, где рассказчик все больше занимается самоедством. Понимаете, я считаю, что мой город, как и ваше шоу, великолепно описывает главный побочный продукт комфортной и благополучной жизни — то, что я назвал бы солипсизмом, незамутненным и ползучим. Если мы не боремся с каким-то общим врагом, бедностью, например, или коммунизмом, то единственное, что нам остается, — точнее, единственное, что остается тем из нас, кто слегка зациклен на себе…
Все нормальные люди. Точнее так: есть два типа зацикленных на себе людей — одни загоняют свою зацикленность вглубь, а другие стараются вывести ее наружу. У меня есть, например, приятель Джон, так он как раз загоняет ее вглубь: говорит о своих проблемах, о своей девушке, о том, что ему в жизни ничего не светит, о том, как умерли его родители и так далее, до бесконечности, до полного паралича, он просто неспособен переключиться на что-то другое. Его мир ограничивается только этим, и он вечно бродит по темным закоулкам своего сознания, где поселились призраки.
Это люди, которые верят в незаурядность своей личности и считают, что у них интересная история жизни — настолько, что окружающие должны знать про них и учиться у них.
Я, разумеется, делаю вид, что принадлежу ко второму типу, но на самом деле я представитель первого, причем из самых безнадежных. Но у меня все равно есть ощущение, что если не зациклен на себе, то ты, скорей всего, просто неинтересен. Я не хочу сказать, что тех, кто зациклен на себе, можно легко опознать. Самые талантливые из тех, кто зациклен на себе, не выставляют этого напоказ, просто есть большая вероятность того, что они будут делать что-то на публику, ведь они должны быть уверены: люди в курсе того, что они делают, или рано или поздно будут в курсе. Уверен, что те, кто подал заявку на участие в «Реальном мире»… Уверен, что если вы замуруете свои кассеты как послание к потомкам и откроете через двадцать лет, то обнаружите, что именно такие люди так или иначе управляют миром; по крайней мере, они именно составляют наиболее значимый сегмент человеческой популяции. И все потому, что мы росли в своих тихих уютных домиках и привыкли отождествлять себя в эфемерном пространстве политики, СМИ и масс-культа, и у нас было слишком много времени, чтобы представлять себе, как мы оказались бы в какой-нибудь музыкальной группе, телесериале или фильме, а если бы мы там оказались, то как бы выглядели со стороны. Это люди, для которых идея анонимности по сути своей бессмысленна и непростительна. А если так, то нас ожидает очень много разговоров, и культурная продукция нашего времени наверняка это задокументирует: будет много разговоров, будут фильмы, полностью состоящие из разговоров, разговоры о разговорах, пережевывание разговоров об особенностях восприятия, о нашем