Наконец-то мое повествование снова возвращается к нему!

Я лежала на диване и плакала. Митя поставил мне градусник, положил на лоб мокрое холодное полотенце. Рвался к телефону – вызвать врача.

А мне хотелось, чтобы он тихо сидел возле и слушал мои слова, не прерывая меня. Повторяла я все одно и то же – и в самом деле, попугай.

– Понимаешь... Я хочу, чтоб ты понял... Дело не во мне... Дело в них. Я хочу, чтобы ты понял про них... Там что-то случилось... Новое... Я ведь их видала и раньше... Я тебе рассказывала... Нет, ты не понимаешь!.. Они всегда одинаковые, они – это всегда они, но меняют обличье.

И, приподнявшись на локте и плача, я снова и снова пыталась найти слова. Повторяла клочками и без толку всю свою тюремно-ссыльную эпопею двадцатых годов. Митя и без того помнил ее наизусть и, бывало, любил снова и снова расспрашивать со всеми подробностями о моем аресте (как звенел колокольчик у двери, а мне снилась тройка), о Саратове, о тамошней коммуне, о Волге – мы собирались вместе побывать и на Большой Казачьей, и в Кирпичном переулке, и даже прокатиться на лодке до самой Соколиной горы... «Я тебя в один день научу на веслах и без руля», – говорила я. Теперь мне было не до всех этих детских мечтаний. Теперь мне хотелось сказать Мите, что ему делать с Люшей, если меня уведут. «Ты только не отдавай ее Цезарю, – бормотала я, – если за мною придут... Да нет, Митя, ты не беспокойся, это я зря говорю, они не придут... Они не отпустили бы меня сегодня, если бы намеревались арестовать... Ты ее отдай Корнею Ивановичу, – говорила я, плача. – Тебе самому ее не вырастить. Тебе надо оставаться ученым... Нет, я знаю, ты ее любишь, но к этому труду не привык... Цезарь тоже любит ее, но он ничего не может... Отдать ее ему – это все равно что забыть ее на вокзале... Да нет, Митя, за мной не придут»...

– Ты не понимаешь, – ныла я. – У них сейчас новое обличье, новый оскал звериных зубов... Послекировское... Откровенное.

– Я понимаю одно: сегодня там надлежало быть не тебе, а мне, – отвечал Митя. – Для таких разговоров следует вызывать мужчин, а не женщин... Ты совсем больна... Хочешь горячего чаю? Я сейчас принесу.

Я чувствовала, что он более жалеет меня, чем понимает. Он, всепонимающий Митя.

– Так и говорили: куда поперлась? – переспрашивал он. – И попугай? Мы тебя отучим? Ты не ослышалась?

– Нет, я не ослышалась. Не слышишь – ты. И не совсем мне веришь.

Недели две каждую ночь мы с напряжением ожидали: за мною придут. Но никто не приходил. И повестки с вызовом не было. А дни требовали безотрывного труда и от меня, и от Мити и поисков квартиры для обмена, для обретения наконец нового общего дома. О Большом Доме мы потихоньку забывали. Память жила в нас, но мы гнали ее от себя прочь. Иначе – расставайся с пером и бумагой.

Всего через два с половиной года – о! насколько более, чем мне, дано было Мите испытать, понять и поверить. Брань и побои, испытанные им на допросах, не чета были «куда поперлась». Выстрел, который он получил в затылок, не чета холостым зарядам – тем хлопушкам, какими стращали меня.

ПРОЧЕРК

1

Матвей Петрович погиб. Это было сказано в Москве В. Ульрихом, подтверждено – тоже устно – в Ленинграде А. Гоглидзе.

Меня оставили жить, оставили обдуманно или случайно – не знаю. Тридцать седьмой рвался из меня наружу. Когда я купила толстую школьную тетрадь и взялась за перо, выяснилось, что не менее, чем Митина гибель – да, стыжусь, не менее, – потрясла меня собственная доверчивость ко лживости пустопорожних слов, способность обманываться и обманываться до той поры, пока тебе, лично тебе, не пододвинут стул ногою и не ткнут тебя сапогом в лицо. Братья, отцы, сыновья, племянники, тесть или свекровь, товарищи, друзья запытаны, избиты, расстреляны, отправлены умирать на Север – а я? а я от всего, как зонтиком, прикрыта работой, а милая женщина, которая спасла мне щеку от мороза, жалеет чекистов, палачествующих в эти часы в Большом Доме, а другая милая женщина твердит «дыма без огня не бывает», а третья: «у нас зря не посадят».

«Можешь не писать – не пиши», – завещал нам Лев Толстой. Я не писать не могла. Повесилась бы, если бы вольно или невольно не закрепила на бумаге пережитое. Покончила бы с собой, как кончают предатели.

Надеялась ли я – тогда, зимою 39/40-го года, схватясь за перо, что мои соотечественники когда-нибудь прочтут и поймут?

Ни на что я не надеялась. Никого я не собиралась вразумлять и спасать. Я спасала себя. Как всегда, как всю мою жизнь, спасалась литературой, искусством. Но на этот раз не чужим искусством, а своим. Удалось ли мне создать художественное произведение? Быть может – нет. Но повесть «Софья Петровна» была единственным способом снять со своего горла удавку совести.

Пусть не заподозрит меня читатель в самомнении, но пусть поймет тревогу, мой душевный озноб, когда после Митиной гибели, после двух повестей, прямо и косвенно этой гибелью рожденных (я имею в виду «Софью Петровну» сорокового года и «Спуск под воду» конца пятидесятых), когда – уже в восьмидесятые – перечла я страницу «Охранной грамоты» Бориса Пастернака:

«...изо всего искусства именно его происхожденье переживается всего непосредственнее, и о нем не приходится строить догадок.

Мы перестаем узнавать действительность. Она предстает в какой-то новой категории. Категория эта кажется нам ее собственным, а не нашим состояньем. Помимо этого состоянья все на свете названо. Не названо и ново только оно. Мы пробуем назвать его. Получается искусство.

Самое ясное, запоминающееся и важное в искусстве есть его возникновенье, и лучшие произведенья мира, повествуя о наиразличнейшем, на самом деле рассказывают o своем рожденьи».[23]

Лучшие или посредственные – но рождаются они так. (А не из поисков новой формы, замечу попутно.)

«Мы перестаем узнавать действительность. Она предстает в какой-то новой категории...»

Да, действительность предстала мне в тридцать седьмом в новой категории; возражая великому Пастернаку, скажу, что не только мое состояние представилось мне новым, но действительность и вправду являла собой новизну. И приводила меня в то состояние, ни пребывать в котором, ни выйти из которого без опоры на слово я не могла.

Я и прежде что-то пописывала. Вокруг меня все писали, и я писала – лет с десяти. Дневник, письма, стихи, статейки, рецензийки, рефераты, рассказцы. Почему бы нет?

На этот раз я впервые взялась за перо потому, что не писать не могла. Писала я не о Мите и не о себе, я писала о женщине, которая верует, что «у нас зря не посадят», но продиктовано было каждое слово Митиной судьбою, оледенелою набережною Невы. Моим новым состоянием, продиктованным мне новой действительностью.

«Софья Петровна» – имя нарицательное. Один читатель сказал мне: «Ваша повесть – измерительный прибор. С помощью этого прибора каждый может измерить, сколько в нем самом живет еще рабьего, тупого, глухо-слепо-немого».

Читателей у меня было раз-два и обчелся. Могу припомнить с точностью: я пригласила к себе восемь человек; девятый явился незваный, почти против моей воли. Он не был предателем и не побежал в Большой Дом докладывать.

Но он был болтлив. Он рассказал кому-то об интересной новинке, а кто-то еще кому-то, и в конце 40-го года новость, в искаженном виде, «по цепочке» проникла туда; там стало известно, что у меня хранится некий «документ о тридцать седьмом» – как именовал «Софью Петровну» следователь, вызывавший на допросы далеких и близких.

Я до сих пор не постигаю, почему, прослышав о моей повести, меня сразу же не арестовали и не убили. А начали вести предварительное расследование. Это было веяние нового времени: в тридцать седьмом для ареста никаких документов не требовалось.

Разумеется, дома у себя «Софью Петровну» я не хранила. Прочитав повесть друзьям, я отдала свой единственный экземпляр – школьную тетрадь, с перенумерованными Люшей страницами – Исидору Моисеевичу Гликину.

Вы читаете Прочерк
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату