буду регулярно писать. Писать что попало». (Борис Степанович был товарищем моего отца еще со времени одесской гимназии, а, когда переселился в Ленинград и сделался уже знаменитым писателем, перенес свою дружбу на шальную дочь своего старого друга.) «Кроме того, буду посылать бандеролью что из „Вавича“ или как там его, еще не знаю...»
(«Вавич» – «Виктор Вавич» – роман Бориса Житкова о революции девятьсот пятого года, которой сам он был активный участник... Много забот доставляли бандероли Бориса Степановича т. Нестерову: и почерк нелегкий, и слог самобытный, неслыханный, новый... И чтение – увлекательнейшее...)
Я и сама пробовала тогда писать стихи, литературные эссе, рассказы, но читать свои сочинения было некому, потому что я не сомневалась: слушатели надо мной посмеются. Все раздражало во мне моих ссыльных друзей: раздражало, что с одушевлением я могу говорить только о Ленинграде, не скрываю своей тоски и решительно не способна обрадоваться Кирпичному переулку. Они столько намаялись по тюрьмам и глухим деревушкам, что Саратов представлялся им обетованной землей.
...В это время, в 1927 году, я неистово увлекалась Прустом. Он вышел тогда по-русски впервые. Синие томики, присланные мне друзьями из Питера, поразили меня – в особенности роман «Любовь Свана». Сначала мне трудно было пробираться сквозь неторопливые извилины и причудливые ассоциации чужой памяти. Повествование казалось мне неподвижным, топчущимся на месте. Потом, одолев трудности новизны, я была покорена и захвачена. Я поняла, что это – новое чудо искусства, что проза эта вовсе не стоит на месте, а движется, но движима она силою иных моторов, чем те, к каким мы привыкли. По глупости я стала навязывать Пруста всем своим знакомым. Пруст дарил мне новое зрение, новый слух. Мне хотелось поделиться подарком.
– Не понимаю, как вы можете это читать? – сказал один пожилой человек, ссыльный, живший напротив. Он вернул мне книгу, не дочитав ее. – Любовь какого-то парижского сноба к какой-то парижской кокотке. Да еще с такими тягучими подробностями! И всё миллионеры, бароны, принцессы, герцогини... До того ли у нас в стране, теперь, когда...
Я не ответила ему грубостью, как тому рыжему комсомольцу, произнесшему пошлость о Пушкине. Почтенный, много переживший человек не был для меня тем лихим мальчишкой. Но хотя они между собой враждовали: один большевик, другой меньшевик – в ту минуту я уловила между ними непоправимое сходство, а между ними обоими и собой – непоправимую рознь.
– Это здесь неважно, что миллионеры, – попробовала я найти мосточек. – То есть, разумеется, важно: жизнь и быт миллионеров определенного времени... Но книга не про то... Про перемены в человеческом сознании и человеческих чувствах каждую минуту... секунду. Этого еще ни один писатель не умел передать, даже, пожалуй, Толстой... Течение времени сквозь человека... – Я путалась. – Человек живет и в настоящем и в прошлом зараз... А главное – перемены в любви... мученичество... клиническая картина неразделенного чувства...
Я не умела выразить, что давал Пруст. Собеседнику же моему все было ясно.
– Ax, о любви? Вам хочется про любовь? О чем же и думать в вашем возрасте, как не о любви!.. Ну и перечитывайте «Дворянское гнездо» или «Страдания юного Вертера». А нам не до того.
Рыжему комсомольцу тоже было не до того. А я не умела их оспаривать. У них было мировоззрение, у меня никакого. Перед обоими я была безоружна.
...XX век – век науки, техники и политики. Я лишена таланта к восприятию того, и другого, и третьего. Моим питанием и способом познавать мир всегда было искусство. Толчком к мысли – стихи. Даже в большей степени, чем собственный опыт.
Отрочество – «военный коммунизм», то есть голод. В огромной нашей петроградской квартире отапливалась одна комната. Моей матери, родившей в 1920 году младенца – Мурочку, – нечем ее было кормить. Как все кормящие матери, она прикреплена была к учреждению, именуемому «Капля молока». Это в самом деле была «капля» или крупинка: жалкий пакетик с мукой, жалкий с манной, полкилограмма белого хлеба, литр молока два раза в месяц. Меня посылали за этим пайком в очередь. Я шла из Манежного переулка куда-то на Васильевский остров, волоча за собою обшарпанные легкие санки, шла не по мосту, а прямо через Неву. Ледяная тропа в белой глади, среди черных прорубей. У меня не было валенок. Мороз лютый. Идя в глубоких отцовских калошах, я не шла, а спотыкалась, падала и ковыляла.
В школе нам выдавали 125 граммов хлеба с соломой. В школьных залах на паркете лужи – это лопались трубы парового отопления.
Под окнами нашего дома, возле чугунных пушек и цепей Спасского собора, лежала издохшая лошадь. Каждое утро она оказывалась тощее – по ночам люди отрезали куски мяса.
Электричества почти никогда не было. Воды тоже. Мы жили при коптилке. Это фитилек, опущенный в крошечную узкую металлическую посудинку. Фитилек давал больше копоти, чем огня и от каждого неосторожного движения – или дыхания – потухал. А спички – на счету.
Фитиль жаждал керосина. Но керосина тоже почти никогда не было.
Я это пережила и это помню. Но помню смутно, будто это не я, а кто-то другой. Какая-то другая девочка в унизительно огромных калошах. Помню эти калоши, помню смутно, хотя они падали не с чьих-то, а с моих ног, хотя это у меня на руках от голода пальцы опухали и трескалась кожа.
«Военный коммунизм»! Как рассказать о нем? Теперешним людям, чтобы и они его вместе со мною вспомнили?
Я – не Пруст. Не умею.
В. Зоргенфрей:
...НЭП. Все переменилось. Электричество горит, трамваи ходят, вода из кранов льется, печки топятся. У меня на ногах – башмаки впору. По дороге в школу, на Пантелеймоновской, открыта кондитерская. В первой витрине выставлены белые булки, кренделя, крендельки, пироги. Во второй – торты и пирожные. Первое окно мы называем «чистилище», второе «рай». Мы уже почти сыты, но денег ни на чистилище, ни на рай еще нет. Наше блаженство – подвал возле школы, где продается ситный с изюмом. Сероватый белый хлеб полумокр и тяжел; недопеченные куски теста комьями вываливаются в ладони из его нутра, а изюминки – нечастые, с колючими хвостиками. Этим непропеченным тестом мы набиваем животы с утра до вечера, жуем его и на переменах и на уроках. А в школе девочки и мальчики – не все, конечно, а некоторые, одеты нарядно. Душистый мех шубок.
Меховые шапочки и шапки. Посещают чистилище и рай. В аккуратных корзиночках приносят с собою из дому бутерброды с ветчиной. НЭП. Дети нэпманов.
Страна оживает. Правда, «Дом Искусств», «Всемирная Литература», «Русский Современник» закрыты, но открыты новые издательства, и их много. Ресторанов, кафе и того более. А поэт? Какими одами приветствует спасительную новую экономическую политику всепонимающий голос поэта? Владислав Ходасевич:
ИСКУШЕНИЕ
Не успеваем мы позавидовать нарядным шубкам и ветчине. Дети нэпманов остаются сиротами: их отцы, владельцы магазинов, маленьких фабрик или мастерских, арестованы, сидят в тюрьме, потом их отправляют в ссылку, в Нарым, а в газетах мы читаем, что они скрывали от государства свои истинные доходы и тем преуменьшали налог.