И оно же – как ни странно это произнести – отторгало меня от людей и жизни. Понять человека, живущего другими интересами, черпающего силы из другого источника, я не умела.
Результат этого неумения оказался плачевный.
В архиве моего отца сохранились мои письма к нему из Саратова. Привожу отрывки.
«Теперь я уже знаю, сколько бы лет я ни прожила в Саратове, стена между мною и остальным населением никогда не разрушится. Я не жалею об этом, но иногда получается ужасно забавно. Люди в страхе не только гадки, но и смешны... Есть два семейства, которые по старым интеллигентским традициям ласкают меня и заботятся обо мне самым трогательным образом, но это все...»
«... С людьми здешними, с которыми столкнула меня судьба и рекомендательные письма, совершенно не нахожу о чем разговаривать: они меня раздражают тем, что они не те, и хотя несколько милых семейств меня постоянно зовут к себе, я нигде не бываю и не люблю, когда ко мне приходят. Не знаю почему, но мне легче быть совсем одной...»
Поезд, мчавшийся из Ленинграда в Саратов, доставил меня в другую среду. Ровно такая же существовала безусловно и в любом другом городе, и у нас в Питере, но в Питере я с ней почти не соприкасалась, огражденная «своими». В Саратове соприкоснулась впервые. Были в Саратове интеллигентные профессорские семьи – две или три (например, семья профессора психологии Августа Адольфовича Крогиуса), – встретившие меня с участием, но я сообразила, что навожу на них тень, и постаралась не часто бывать там. «Они прелестные люди, – писала я отцу о Крогиусах, – редкой доброты, сияющей. Все семейство как будто специально организовано для оказания помощи окружающим».
Семья Крогиусов сделала мне много добра, так, например, дала мне Бергсона, которого, как мне казалось, я понимала; не хотелось отплачивать злом за добро – компрометировать их своим частым присутствием: слежку я ощущала за собою не всегда, но периодами безусловно. Они приглашали – я уклонялась.
Рядовые же саратовцы к ссыльным относились с опаской и без симпатий. Они заняты были чем-то другим – не политикой и уж во всяком случае не литературой. Чем же? Я не улавливала. «День да ночь – сутки прочь». Ходили они «на службу», «зарплата», а не работа; дома они о службе почти не поминали, дома жили какою-то странною смесью церковных и советских праздников; «перед праздниками», «после праздников»; да еще истово «справляли» именины и дни рожденья... Я же с детства привыкла, что кругом работают, работают страстно («литература отпусков не дает», говорил отец); «Репин работает»; музыканты, певцы, актеры, литераторы работали – срочно, судорожно – и даже казенную службу превращали в работу... Меня и братьев Корней Иванович сызмальства приучал работать... В Саратове работать мне хотелось более, чем когда-нибудь. Я продолжала писать сочинение об Аполлоне Григорьеве, начатое еще в институте, но это «так» – а работать по-настоящему! Зарабатывать! Не быть обузой семье! Но найти работу в ссылке еще труднее, чем найти жилье, хотя профессиональной стенографисткой по тому времени я уже была, и притом самого высшего класса, «стодвадцатисловница», «парламентская стенографистка». («Парламента» в стране не было, но категория «парламентская стенографистка» существовала.) В Ленинграде стенографией уже зарабатывала. Моими стенограммами заказчики бывали довольны (я исподтишка подвергала текст литературной отделке), однако в Саратове эта профессия редко мне пригождалась: ГПУ не рекомендовало учреждениям пользоваться услугами ссыльных. Тем более что в ту пору страна вообще разъедаема была безработицей. Меня томила скука вынужденного безделия:
«...Уроков нет, стенографической работы тоже нет... Библиотеки закрыты: что же делать-то?.. „Спать без просыпу, книгу читать...“ Я и читаю. Читаю Пруста – восхитительно, ты должен непременно прочесть.
Толкнулась было на курсы иностранных языков (здесь говорят „язы' ков“), но там нужны документы, которых у меня нет, и не нужен тот документ, который у меня есть».
(ГПУ аккуратно отбирало у каждого ссыльного паспорт и взамен выдавало справку, лишавшую человека права на ученье и труд.)
Только однажды посчастливилось мне поработать много и заработать не худо: в апреле 1927 года на съезде Советов выступил с руководящей речью нарочно прибывший из столицы вождь, Анатолий Васильевич Луначарский. На съезд были мобилизованы лучшие стенографистки города, среди них и я.
«Я стенографировала на саратовском съезде Советов заключительное слово Луначарского, – писала я отцу. – Во время съезда он часто взглядывал на меня в упор, но не узнал или не захотел узнать».
Поднимая голову от бумаги в те минуты, когда писать не моя очередь, глядя на остренькую бородку Анатолия Васильевича и слушая его интеллигентную плавную речь (я решительно не помню, о чем он говорил, но помню, что, как умелый оратор, не более семидесяти пяти – восьмидесяти слов в минуту), я раздумывала: а не послать ли записку в президиум Луначарскому «лично»? Корнея Ивановича, он, разумеется, знал, и сама я ему не совсем незнакома (недаром он вглядывался): когда мне было лет тринадцать, Корней Иванович, идя к нему однажды по своим некрасовским делам, взял с собою и меня... Написать записку, попросить свидания и, если он примет меня, объяснить, что, в сущности, я ни в чем не повинна, ни в какой организации не состояла, антисоветской листовки не видела и ссылку отбываю зря... Соблазн был большой, но... предположим, думала я, Анатолий Васильевич поверит моей невиновности. А не станет ли он расспрашивать о других, о рабочих-подпольщиках, о Катюше? Что я скажу тогда?
Записку Луначарскому я не послала.
(Я и Корнея Ивановича в письмах молила прекратить хлопоты; он обещал; но, как выяснилось впоследствии, не послушался. Обещание нарушил.)
«Твое письмо полно очень прозрачных намеков, – писала я ему в августе 27 года. – Папа, ты меня знаешь. Когда будешь что-нибудь предпринимать, думай о том, чтобы не доставить лишней муки... будь осторожен. Не делай того, от чего мне придется отказываться... я очень, очень, очень устала...»
Незадолго до этой моей мольбы, в июне 27-го, навестил меня в Саратове старший брат, Николай, Коля. Привез кое-какую одежку, банки варенья, сласти, книги, приветы, фотографии Мурочки, письма родных и друзей. Был снисходительно заботлив, ласков, но не скрывал от меня, что сам он, да и вся семья наша осуждают «мой путь». Он объяснял мне, что живу я без всякой пользы для себя, для общества и при этом не щажу ни маму, ни папу, которые круглосуточно беспокоятся, что я натворю еще каких-нибудь глупостей – уже непоправимых... В том же духе было и привезенное им от Корнея Ивановича письмо. Я отвечала:
«Я не знаю, имеешь ли ты право судить меня – ты вот о пути пишешь. Коля наивный, милый, умный и маленький (я все время чувствовала себя старше его) тут долго и старательно объяснял мне, что путь, которым я иду, – не мой путь, да и вообще никакой не путь. Нет, мой путь – путь правильный, но только не мой, а объяснять мне это незачем, я и сама знаю. Он и сам по себе тяжел, а так как он не мой – он вдвойне тяжел, каждая секунда мучительна... Можешь судить меня сурово или мягко, как хочешь, как подсказывает тебе сердце и твой собственный ясный и попавший „в точку“ (а потому и счастливый) – путь, но лучше бы не судить совсем».
На этом «не моем пути» надсада: Нестеров, высокий чин в местном, саратовском управлении ГПУ, ведавший нами, ссыльными, повадился вызывать меня к себе срочно, повесткой с нарочным. Перелистывал при мне мое «дело» (оно прибыло из Ленинграда вслед за мной в Саратов) и задавал вопросы – те самые, на которые я уже десятки раз отвечала или не отвечала во время ленинградского следствия. Это был молодой человек лет тридцати пяти, щеголеватый, красивый, в вышитой, выглаженной украинской рубашке, весь пропахший одеколоном. Опять: «кто составлял листовку?»; опять: «собрание на Васильевском острове». Я не сразу сообразила, что он попросту тяжело обременен безделием и ему охота разглядеть, что это за птица – ленинградская барышня с такой известной фамилией?
Новых вопросов – тех, каких я боялась (например, о новых моих саратовских знакомых), он поначалу не задавал.
Мои опекуны – ссыльные – посоветовали не быть овцой и ответить резко.
– Простите, – сказала я, вызванная курьером в четвертый раз, – но ведь я вот уже полгода отбываю наказание, стало быть, следствие по моему делу давно окончено. Почему же вы начинаете его сызнова?