но нет, к счастью, нет, ему выходит у Некрасова всего лишь:
а у Фета:
Мирон захлопывает обе книги и оглашает собственное сочинение:
«Доблесть острот»... Двустишие невеселое, но все же озорное, лихое – нечто вроде считалки или дразнилки для смерти.
(Какой Некрасов, какой Фет могли нам предсказать наше будущее? Или даже – наше прошедшее? Однообразное при разнообразии гибелей?! Ну хотя бы – как погибнет Мирон? Смерть настигнет его весьма своевременно: еще до того, как Крым в 42-м будет захвачен немцами, а немцы покончат с туберкулезной бациллой, аккуратно перестреляв всех больных на южном берегу Крыма. Значит – и на «волшебной горе», в Долоссах. Родители же, отец и мать Мирона, которых мне поручено было отговорить от поездки к умирающему сыну, – они и на могилу к нему не приедут: сами лягут в могилу, сраженные голодом в осажденном Ленинграде. Какой Некрасов, какой Фет могли предсказать нам июнь 41-го – и все последующее? Да и предыдущее? Митину гибель по образцу гибелей тридцать седьмого?)
Но последующее воспоследует. А (сейчас я не помню, когда? до Ялты? после Ворзеля? или наоборот, осенью 38-го?) я получила наконец примечательное письмо от Корнея Ивановича. Среди забавных историй о Люшиной кошке, мельком, в виде некоей городской сплетни, обронена была такая фраза: «представь себе, Петр Иванович остепенился и не зарится более на чужих жен». Затем шли крупные Люшины буквы: «Мама, приезжай скорее» – а под ними мелкие Корнея Ивановича: «Подожди моего нового письма».
Петр Иваныч – такова была условленная между мною и отцом кличка НКВД. Означать эта фраза могла только одно: высылать жен с места их постоянного жительства перестали. Другой какой-нибудь ярлык, на меня наклеенный – например: «член вредительской группы Маршака» или, в далеком студенческом прошлом, «член анархистской группы», – оставался, конечно, в силе, но ведь оба оставались в силе, где бы я ни находилась, в Киеве, в Ялте, в Ворзеле или в Ленинграде, это уже «собственное дело», а не «по линии жен». Да и вообще, если отменены аресты и ссылки неуехавших жен, значит, там, «наверху», что-то переменилось.
«Все мужчины обманщики том числе Петька» – такую телеграмму советовал мне послать Корнею Ивановичу Мирон, когда я в зашифрованном письме сообщила ему полученное известие.
Конечно, эту доблестную телеграфную остроту я не отправила, но с жадностью ждала от Корнея Ивановича обещанного следующего письма. «Наверху», как я узнала позднее, действительно произошли в ту пору перемены: вместо Ежова Сталин для продолжения расправы с... (не могу точно определить – с кем) назначил Берию. Расстрелян ли был Ежов? по всей вероятности, да, – но Берия, продолжая ту же деятельность, внес в нее некое своеобразие, сказавшееся, среди многих судеб, и на моей судьбе. Тех женщин, которые уже попали в лагерь в качестве «жен», – оттуда не освобождали. Но беглых, вернувшихся на прежнее место, более не преследовали. Удрала вовремя – твое счастье; спаслась – живи и дальше дома. Носились также слухи, будто Сталин на каком-то собрании сказал о Ежове: «он перебил мне кадры». Не значит ли это, что интеллигенцию истреблять перестанут? Хотя бы на время? И уж совсем невероятное: носились слухи, будто некоторых людей из тюрем выпускают! Просто выпускают на волю!
Осенью 1938 года Корней Иванович вызвал меня в Ленинград. Монолитный тридцать седьмой – он же 38-й – на наших глазах превращался в прихотливый и причудливый 39-й. Он не был ни лучше, ни хуже – но другой. Следовало срочно испробовать его новизну в новых попытках спасти Матвея Петровича.
ЗАГОРОДНЫЙ 11, КВ. 4
Вернувшись в Ленинград осенью 1938 года, я не сразу взяла Иду и Люшу к себе. Надо было сперва разобраться в новых оттенках действительности и понять, в самом ли деле и в какой мере и в каком смысле остепенился Петр Иваныч.
Ида и Люша, проведя две недели вместе с Корнеем Ивановичем на Оке, теперь жили под Ленинградом, в Тарховке. Я к ним не поехала, а прежде всего отправилась на разведку к Пяти Углам. Поднялась на третий этаж. Печатей на наших дверях уже не было. Я открыла своими ключами замок и вошла. На вешалке мужское пальто. В Люшиной детской – пусто, ни шкафа, ни кровати, ни полок, ни игрушек, ни книг, ни занавесок на окнах. Одни котята под потолком. В моей комнате стоит мое бюро, на опустошенных полках свалено около двух сотен книг (преимущественно почему-то английских), штор нет, но электрический камин цел. Из передней исчез большой платяной шкаф со всеми моими, Люшиными, Митиными, Идиными, Маттиными вещами, из кухни – обеденный стол, кастрюли, столовый сервиз. Я подошла к дверям Митиной комнаты. Печати сорваны, но в дверь врезан замок, и она заперта.
Постояв в пустоте Люшиной комнаты, я решила пойти в домоуправление. Показаться там. Задать им любой пустяковый вопрос, только бы они намотали себе на ус: я вернулась, я в Ленинграде. Если Петр Иваныч поджидает меня – домоуправ сразу даст ему знать. На то и домоуправ. Если же более не возбраняется «женам» оставаться в Ленинграде – за мною никто не явится и, переждав недельку-другую, я возьму Иду и Люшу к себе.
Я зашла в домоуправление, неопределенно поздоровалась и, ни к кому не обращаясь, спросила, не знает ли кто, где помещается ближайшая сапожная мастерская. «Угрюмый подлец управдом» (строка Олейникова) угрюмо ответил мне, что насчет сапожника ему ничего неизвестно, а вот уезжать из своей квартиры более чем на полгода, не предупреждая домоуправление, – воспрещается. «Учту на будущее», – обещала я бодрым голосом. «Учтите, гражданка, – добавил управдом, – что по Загородному, 11, в квартире 4, в комнате бывшей Бронштейна, проживает теперь Катышев, Василий Петрович. Там его жилплощадь».
Так вот чье это было пальто на вешалке! Теперь, вместо Мити, в его комнату вселен другой человек.
Разумеется, человек «оттуда». Большой Дом, как всякое советское учреждение, постоянно нуждался в жилье для своих сотрудников. Нуждался даже больше, чем всякое другое: штаты его неизменно росли.
Митина комната, по рассказу Корнея Ивановича, передана была во владение Катышеву в апреле 1938 года, в день «полной» конфискации имущества. Корней Иванович ничего не сообщил мне об этом событии в Киев, но ко времени моего возвращения конфискация давно была уже произведена. Упустив жену, вещей они не упустили. Присутствовать при исполнении приговора официальными повестками вызваны были Ида и Корней Иванович. Грабили четверо – среди них Катышев. Велся какой-то протокол, составлялись какие-то списки, но все это была липа: награбленное добро делилось между грабителями тут же, при Иде и папе! (Конечно, не все; кое-что перепадало и государству.) У подъезда полуторка. Шофер совершил несколько рейсов. Здоровые молодцы стаскивали с третьего этажа в машину Митин письменный стол, тахту, наш платяной шкаф, шубы, куртки, шапки, одеяла, матрасы, подушки, стулья, лото, куклы и кубики, простыни, пылесос, лампы, а главное – книги, книги, книги – около четырех тысяч томов с Митиных и с моих полок, да и самые полки. (Как я узнала впоследствии, книги из многочисленных вражеских библиотек, кроме экземпляров, которые разворовывались тут же, на ходу, при конфискации – свозили в подвалы Петропавловской крепости, а оттуда, после тщательной проверки: нет ли пометок и надписей? – поступали в Государственную публичную библиотеку имени Салтыкова-Щедрина. Мне рассказывал об этом мой приятель, Михаил Аркадьевич Брискман, библиограф, работавший в библиотеке годами.)
Кажется, изо всех Митиных вещей, более всего – после книг! – пожалела я об утрате его меховой куртки. Была она из самого простого меха: собачьего. Белая с рыжими подпалинами. Нашиты были на ней пуговицы величиной чуть не с блюдца – блестящие бляхи, которые очень нравились Люше. (Также и Мите.) Вид в этой куртке у него был экзотический: финская кожаная шапка, меховая куртка до колен – ни дать ни взять полярник на льдине. Очки? Ну что же, полярник-ученый. Второй такой куртки я никогда ни у кого не видала – она была Митина, она была Митя. Слушая рассказ Корнея Ивановича о конфискации, я вспомнила, как однажды зимою поджидала Митю к себе, где-то за городом – в Петергофе? в Царском? – и уж отчаялась дождаться – и вдруг, сквозь метель, мелькнула за окном эта куртка. Причуды метели? Нет, он, он, Митя!