слушала я рассказы о тюремном житье-бытье или, точнее, предсмертии. Колю я знала в то время мало, и он меня тоже, но мы сразу почувствовали доверие друг к другу, и, хотя Коля и сдерживал себя, но удержаться не мог, и рассказы его были откровенны – видно, выговориться ему хотелось до конца, до дна – и я слушала, как во время допросов люди сутками стояли на ногах, без сна, без воды и пищи, без отдыха, лишенные права хоть на минуту присесть или даже хоть прислониться к стене; как распухали у них языки и ноги; как падали они в обморок и их поднимали сапогами... Следователи сменялись; подследственные стояли бессменно.
Я старалась увидеть Митю избитым, окровавленным, падающим на пол – и не могла. Все виделся он мне за письменным столом или у книжных полок. Или за вагонным окном.
В день Колиных рассказов была неистовая жара, у меня внезапно потемнело в глазах, и я, чтоб не упасть, схватилась за Колино плечо. (Коля Давиденков – большой, нескладный юноша, широкоплечий, ногастый, рукастый, из тех, о ком говорят: «неладно скроен, да крепко сшит».) Он растерялся: бежать ли за водой или стоять прочнее, поддерживая меня.
– Вы простите, – сказал он, когда тьма, заслонившая свет, отхлынула и я выпрямилась. – Я не должен был...
– Нет, должны. Если вы испытали – я обязана знать и помнить.
...Летом 39-го выпустили и Михаила Моисеевича Майслера. И он, стало быть, вынул счастливую карту.
– Людей выпускают, – радостно говорили кругом. – Видите, кто оказался невиноват, тех выпускают!
«Значит, теперь и Митю нам ждать недолго», – написала мне из Киева Фанни Моисеевна. (Киев тоже не был обделен благодеяниями.)
...Шуру освободили 14 января. Я была в это время больна гриппом с высокой температурой, и потому увидались мы не в тот же день, а только дня через два. Я лежала, ожидая звонка. В висках, в ушах колотилось сердце. Ида открыла: шаги приближались. И вот Шура, давно потусторонняя Шура, сидит в ногах моей постели – и это не наваждение, не сон. Она кутается в пушистый белый платок, белоснежный, но лицо белее. Удивительное лицо – те же черты и даже выражение то же, но черты смещены, все соотношения другие. Глаза, занимавшие прежде пол-лица, огромные, серые – превратились в маленькие, колючие, неопределенного цвета. Рот и нос на лице заметнее глаз. Лоб тяжелый, нависший.
Она рассказала мне о той ночи, когда следователь дал ей прочесть наше с Зоей письмо к Ежову. Оно и тронуло, и испугало ее.
– Я думала, вас после этого письма тоже взяли, – сказала она. – А там нет страшнее мысли: кто-нибудь из любимых людей тоже окажется там.
На котором-то месяце следствия ее, по неизвестной причине, перевели с улицы Воинова на Арсенальную, то есть в Кресты. Везли по городу ночью и в «воронке». Усадили ждать в какой-то проходной комнатушке канцелярского вида. Некий субъект оформлял бумаги новоприбывшей, заполнял анкету, принимал документы у сопровождавших. Он был еле грамотен и потому писанина длилась особенно долго. И вдруг Шура увидела Сережу Безбородова. Его вели по коридору, потом через ту же комнату. Сопровождали двое. Нос, рот, подбородок в крови.
– Как, и ты здесь? – закричал он, увидев Шуру, и получил новый удар кулаком по лицу.
(Их арестовали в одну ночь – с 4 на 5 сентября 37-го года, но Шура не знала, что взят Сережа, а Сережа, что взята Шура.)
Не помню, на котором допросе Шура сдалась и подписала протокол, в котором содержалось признание: она будто бы занималась шпионажем в пользу Японии. «Я в конце концов решила так, – объяснила она, – если меня заставят подписать только о себе – подпишу и буду терпеть. Если же заставят на кого-нибудь другого и не хватит сил сопротивляться – подпишу и повешусь».
– Шура, ведь ты никогда ни одного японца и в глаза не видала! Что же делал с тобой следователь?
Шура поднялась, прошла несколько шагов от моей постели до окна и оттуда, стоя спиной, ответила:
– Бил... Знаешь, я только теперь понимаю, что значат слова Кочубея в «Полтаве»:
...Лева Ландау, освобожденный в апреле 39-го, пришел ко мне позднее – во второй половине мая; не прямо из тюрьмы и, видимо, уже отдохнувший. Показался он мне таким же, как прежде, хотя и упомянул, что на следствии повредили ему два ребра. Впрочем, он быстро оборвал свой рассказ об избиениях, щадя то ли меня, то ли себя самого, более о себе не говорил, зато подробно расспрашивал обо всех предпринимаемых нами в Митину защиту шагах. Подробно расспросил об обыске у нас, о Митином аресте в Киеве, о том, как его вели по перрону. О приговоре, о конфискации. О датах. В уме он явно что-то сопоставлял и прикидывал. Молчал, потом переспрашивал, снова молчал. (В Левиной наружности не произошло перемен: такой же, каким я его знала и раньше: длинный; когда усядется – острые колени торчат, словно лезвия складного перочинного ножика; некрасивый: два зуба поверх верхней губы... И прекрасные, глубокие, чистые, темные глаза, какие бывают на лицах только у итальянских Мадонн.)
Внезапно он спросил:
– Вы можете сказать мне правду?
– Я постараюсь.
– Вам меня не неприятно видеть? Не больно, что я вернулся, а...
– Нет. (Я говорила правду.) Наоборот, видеть вас я рада... (И это была правда.) Мне только странно... Вот мы сидим с вами вдвоем и разговариваем в моей комнате, а не вы и Митя – у него или все трое у меня. Ведь это очень странно. Понимаете?
– Странно? – переспросил Лева.
– Да, как и всё, – сказала я, не умея передать свое чувство.
– Как вы думаете, вернется Митя? – спросила я, нарушая молчание.
– Ничто из возможного не невозможно, – ответил Дау.
И, взяв с меня обещание, что если мне понадобятся деньги, я обращусь к нему, а не к кому другому, быстро ушел.
ВЕСТЬ
Итак, после того как Маршак и Чуковский в декабре 38-го года (который к тому времени уже превратился в 39-й) прорвались наконец к Вышинскому – Александру Иосифовну освободили. Митю – нет.
Кругом продолжали арестовывать и, в виде исключения, некоторых, арестованных раньше, выпускать – о Мите же мы по-прежнему ничего ведать не ведали. Усилия спасти его или услышать о нем сделались моим бытом, но не вели ни к чему, кроме пустых ожиданий – то приема у «влиятельного лица», то ответа на очередной наш запрос.
Время, не окрашенное ни трудом, ни отдыхом, утекало в бездонную пропасть. «Хоть бы уж поскорее конец», – думалось мне. Конец – чему? Десяти годам лагерей? Безвестью? Собственной способности ждать? Своей жизни?
Приходило ли мне на ум, что нет Мити в живых, что он умер? Поначалу – никогда. Слишком живым, ощутимым – вот он сейчас откроет дверь и войдет – был он в моем воображении. Слишком ясна была глупость, вздорность, нелепость, странность совершившегося. Но после приговора, объявленного мне в Военной прокуратуре, начала я о возможной его смерти подумывать. За время нашего знакомства и совместной жизни Митя дважды болел воспалением легких. И вообще был он физически слаб. Из дому ушел без вещей. Приговор в феврале, значит, и этап в эти дальние лагеря отправился зимою. О том, что такое этап, конкретного представления у меня не было: тридцатые годы – не пятидесятые, ни единого человека, вернувшегося из лагеря, то есть пережившего этап, я еще не видела. (Если освобождали – то только тех, кто еще не получил приговора, кто был еще в тюрьме, а не в лагере.) Этапа для Мити я боялась, и когда думала о смерти его, то о смерти в дороге. Вынесут из вагона мертвое тело с родинкой под большим пальцем на правой руке, бросят и наскоро закопают в какую-то мерзлую яму.