он. Мне приятно было хоть в чем-нибудь сознавать свое превосходство. Я ему объясняла, где дуб, где липа, где осина, где клен, «а вот это, над ручьем – видишь? – это ива». Весною 39-го года я была в «Узком» в пору таянья снега, и потому даже в те дни, когда я, утомясь лежаньем у себя в комнате, выходила в парк подышать – наши места оказывались мне недоступны. А хотелось туда, тянуло туда, как в Ленинграде на улицу Скороходова. Я вспоминала наши совместные прогулки. Однажды, когда гуляли мы вечером в парке, вдруг откуда-то с поля потянуло чем-то блаженно-сладостным. Или попросту сладким. Мы жадно глотали воздух. «Клубникой пахнет?» – спросила я. «Нет, пожалуй, клубничным вареньем, – ответил Митя, подумав. – Пенками». Пенками не пенками, но чем-то вареным: клубника на грядках разварилась под солнцем, как в тазу на плите.
Вот такие, совсем не подходящие ко времени, идиллические пасторальные картины всплывали минутами у меня в памяти весною 39-го года, когда я поджидала в «Узком» Корнея Ивановича с ответом от Голякова. Вспоминая в 39-м наши прогулки 35-го среди клубничных гряд, я задумывалась: а разве тогда, в 35-м, после убийства Кирова, после ленинградского погрома, своевременно было гулять? Вдыхать ароматы? Санаторий привилегированный, санаторий Академии наук, а год погибельный, столь погибельный для многих и многих наших сограждан. Но тогда – когда Митя был еще возле, оба мы занимались работой, представляющейся нам осмысленной, всенародно необходимой, – и клубничные грядки не казались кощунством. Я была еще тогдашняя, не теперешняя, – хотя и тогда уже много о Большом Доме знала – и даже, как в конце концов станет известно читателю, знала на собственном, своем личном опыте. Но и личный опыт не спасает от заблуждений, если ты соглашаешься считать его исключительно личным.
Наконец в один прекрасный день меня позвали к телефону. Корней Иванович быстро проговорил, что завтра приедет меня навестить.
Ночь я не спала. Утром – нудная, изнурительная температура: 37,2. Я встала, оделась, позавтракала, потом, одетая, легла у себя в комнате – ждать.
Шаги и голос я услышала издалека. Разумеется, множество знакомых. Вот с кем-то остановился, разговаривает. Голос веселый. Все смеются.
Но когда он, постучав, вошел ко мне в комнату, когда дверь за ним затворилась и мы остались одни, на лице у него была только жалость, да еще, пожалуй, страх – страх, что я вскрикну или заплачу. Причиню ему дополнительную боль. А он не любил встречаться с болью лицом к лицу, если помочь нечем.
Слыша его шаги издалека и громкий голос и смех, я сразу догадалась, что вести он привез нехорошие, иначе и не замедлял бы шаги, не разговаривал по 5 минут с посторонними. Не оттягивал бы встречи со мной.
Привези он хорошую весть, он не говорил бы ни с кем, а шагал бы без задержек прямо ко мне своими веселыми аршинными шагами. Это было детское в нем – жажда веселья, радости, ребячья жажда.
«Я привык приносить людям счастье», – сказал он мне однажды. И каким это ни может показаться странным – это правда. Он, по разным поводам, выручал людей и в дореволюционное время, а после революции, когда самые разнообразные беды сделались вокруг и у него самого повседневностью, пытался вытаскивать людей из пучины бедствий – повседневно. Он утруждал власть имущих и устно и письменно, прося кого-то помиловать или облегчить чью-то участь и в 1918—1920-м, и даже в тридцать седьмом. В шестидесятые – тоже. Количество заступнических писем могло бы составить целый том. Список тех, кого выручил, – страницы. Арестованные, непрописанные; инвалиды; люди, лишенные жилья; старики, нуждающиеся в пенсии; молодые люди из еврейских семей, проваленные нарочно на вступительных экзаменах; бедствующие литераторы; служащие, несправедливо уволенные, – вот за кого он хлопотал постоянно. Он не требовал, он всего лишь учтиво просил, объяснял, выпрашивал. Про деньги, раздаваемые им из собственного кармана – и в те времена, когда сам он вовсе не был богат, – уж и не говорю... И – легкая рука! – хлопоты его за разных людей в самых разных обстоятельствах нередко приводили к успеху. Известность, слава, личное обаяние давали иногда результаты совершенно неожиданные и нежданно счастливые. О, как он тогда торопился известить пострадавших (или их близких!). Как ликовал вместе с ними! И как не любил сообщать о горестях, неудачах и горевать бесплодно! Сказки, сочиняемые им, уж во что бы то ни стало кончались победным весельем. И не только потому, что хорошего конца требовал малолетний читатель. В хорошем конце испытывал потребность он сам в не меньшей степени, чем дети от двух до пяти.
Повернуть Митину судьбу, превратить ее в судьбу бедного мальчика, попавшего под трамвай – ну, скажем, «мой мальчик, мой зайчик попал под трамвай», – а себя в целительного «Доктора Айболита» при всех усилиях ему не удавалось. «Я пришью ему новые ножки, / Он опять побежит по дорожке»... Нет, в Митином случае чуда не произошло. Новых ножек он ему не пришил, из-под трамвая не вытащил. Митя так и не прошел дорогу, столь ясно, казалось бы, с юности предназначенную ему судьбой.
Приехав в «Узкое», Корней Иванович не торопился постучать в мою дверь. Вот снова затеял с кем-то разговор в коридоре. Но нельзя же тянуть без конца! Наконец он постучал и вошел.
Рассказ его в тот день в «Узком» был не «чуковским», а вполне кафкианским, хотя и имени такого мы тогда не слыхивали. Какая-то странная смесь, соединение реального быта с фантастикой. Не научной, не приключенческой – кафкианской.
Прислушиваясь к шагам в коридоре, понимая, что ничего хорошего я не услышу, – я все-таки не представляла себе, какую повесть услышать мне предстоит.
Сначала ничего фантастического. Напротив – обыденное, привычное.
Голяков, разумеется, не подходил к телефону, секретарша, разумеется, просила «позвонить послезавтра».
Наконец свидание состоялось.
Голяков сказал Корнею Ивановичу: «наши юристы подвергли дело Бронштейна самой строгой проверке и никаких нарушений не обнаружили. Для пересмотра оснований нет».
Корней Иванович, выйдя из кабинета, в коридоре приостановился и призадумался. Куда идти еще? Мечтою нашей со дня приговора была встреча с Ульрихом – ведь Митя отправлен был в лагерь решением Военной коллегии Верховного Суда, а председатель коллегии – Ульрих. Но на письма он не отвечал и вообще был невидим.
Что ж! Положение обычное.
В коридоре Верховного Суда несколько «справочных». Корней Иванович стал в очередь, выбрав наобум самую короткую – да и все они не были длинные (1939). Стоя, читал срочную корректуру. «Когда и где принимает товарищ Ульрих?» – спросил он у девицы в окошечке. «Приема у товарища Ульриха нет», – провозгласила девица. «А домашний телефон – не дадите ли?» – «Еще чего?! Домашний телефон им давай!»
До сих пор повествование реалистично вполне.
Корней Иванович отступил и сел на подоконник. Дочитывал свою корректуру и додумывал, куда ткнуться еще.
Внезапно о его колено ударился бумажный шарик. Он развернул бумажку: «Товарищ Чуковский! Я Вас узнала.
Телефон товарища Ульриха...» и – номер желанного телефона!
Ну, не фантастика ли?
Далее еще фантастичнее. Несколько дней Корней Иванович истратил на то, чтобы узнать имя и отчество Ульриха.[14] Узнав, собрался с духом и позвонил. Женский голос: «Василия Васильевича дома нет. Кто его спрашивает?» – «Чуковский». – «Корней Иванович? Это вы? Какое счастье! Я всю жизнь пишу стишки для советских ребятишек и мечтаю показать их вам!»
О, почему же она так долго воздерживалась от исполнения своей мечты? «...Счастье было так возможно, так близко».
В этом месте его рассказа мне померещилось: не то «Муха-Цокотуха», не то «Доктор Айболит» начинают все-таки брать верх.
Кажется, прислушиваясь к шагам и смеху в коридоре, я ошиблась, и мальчик вновь побежит по дорожке.
Корней Иванович был приглашен к чаю. Сам Ульрих сидел перед ним, и не за канцелярским