Митя купил себе лупу и крохотный испанский словарь.
Где сейчас «Дон Кихот» и словарик? Ах, не все ли равно! Где Митя? И где его будущность? Его «предназначенность», как сказал бы Герцен.
На следующий день я впервые отправилась на прогулку, не взяв с собою книг: заставить себя открыть Хемингуэя я не могла. Бродила по лесу. Но и без Хемингуэя память не давала житья. Лес был смешанный – такой, по какому гуляли мы когда-то с Митей.
Разговор о любви, «теоретический». Митя рассказывал о своем неудачном романе с Аней К.
– Это неверно, – говорил он, – будто по собственной воле нельзя разлюбить. Когда я убедился, что Аня меня не любит, я решил разлюбить ее сам – и преуспел. Через год я стал к ней вполне равнодушен. А ведь когда я любил ее, я находился в полной зависимости, всё вокруг и всё во мне менялось от одного голоса этой долгоносенькой девочки, не говорю уж – от ее присутствия. В телефонной будке, откуда я звонил ей, все менялось. Воздух, свет – всё.
– Как же ты добился равнодушия?
– Люди лгут, говоря, что воля перед любовью бессильна. Хочешь, дескать, избавиться от этого чувства – и не в силах. Чушь. Это так кажется, потому что люди, стараясь разлюбить, расстаются, отходят, уходят прочь, но потихоньку от самих себя – стараются что-нибудь узнать, разнюхать, получить о ней хотя бы косвенную весть, хотя бы из третьих рук. Хоть имя ее услыхать. А надо заставить себя от всех этих косвенных вестей отказаться. Заговорят при тебе случайно о ней – о ее отъезде на дачу или дипломной работе, – а ты переведи разговор. Не давай себе спуску. Сожги ее записочки, фотографии. Постепенно, если не будешь потихоньку от самого себя узнавать о ней, – пройдет любовь. Пересилишь ее. Добьешься равнодушия.
– Значит – ты и меня разлюбишь, если решишь?
– Никогда не решу.
– Почему?
– Видишь ли... Дело в том, что когда я еще любил Аню, то в те минуты, когда не пребывал в обалдении, – разумом она мне не совсем нравилась. Понимаешь? Она относилась с высокомерием, с пренебрежением к людям. Однажды я спросил у нее о неизвестной мне особе: «Кто это?» Она ответила, сморщив нос: «Одна актрисулька». Почему столь презрительно? Почему актрисулька! Мне это не понравилось. Ты так никогда не скажешь. Ты справедливая.
И немного подумав:
– Даже слишком.
Довспомнив до этих слов, я кинулась из лесу опрометью, точно начался пожар.
...Поле. Высокая рожь. Слава богу, во ржи мы с Митей вместе никогда не бывали. Не случалось. В лесу бывали, у моря бывали, в поле – нет.
Навстречу, по узенькой тропочке, – две деревенские женщины.
Я осторожно ступила в рожь, освобождая для них дорожку.
– Сивая! – услышала я шепот у себя за спиной. «Красивая?» – обрадовалась я. И через секунду догадалась: «сивая» по-украински – «седая».
Не помню, когда – до Ворзеля или после? – я получила письмо из Крыма, из Ялты, от Мирона Левина. Письмо было веселое и с приложением смешных стишков, обращенных к нашей общей ленинградской знакомой, художнице Нине Петровой. Мирон жаловался, что ему никто не пишет, в том числе и она.
Мне же Мирон предлагал приехать к нему в гости на недельку, он приищет мне угол у медицинской сестры и продемонстрирует, как он поправился, поздоровел, окреп, растолстел, – а эти педанты врачи продлевают ему путевку еще на месяц совершенно зря! Утверждал также, что в Крыму уже никакой жары, на море шторм: «ну, а гор я для Вас убрать не могу, но Вы не обязаны на них взбираться». В конверт вложена открытка с картинкой: зелено-белое штормовое море.
Мне вдруг сделалось весело. Море! Стихи! Да и не все ли равно где, на море или на Днепре, в Киеве, в Ворзеле или в Ялте, проводить время безо всякого смысла в моей обессмысленной жизни?
Я поехала. В Крыму и в самом деле дули обещанные холодные ветры, море бурлило – и никакой жары. На первый взгляд Мирон и впрямь казался здоровым. Он загорел, лицо округлилось, расширились плечи. Температура уже целый месяц нормальная. Но однажды, сидя на круглом камне и глядя ему вслед (он уходил в свой санаторий ужинать), я увидела, какая у него странная походка: не легконогая, а легковесная, как будто ногам нечего нести, как будто ноги несут пустое, выдолбленное внутри тело. В другой раз, когда мы сидели неподалеку друг от друга на камнях, я услышала кашель – ухающий, бухающий, словно удары кулаком в бубен.
– У вас зарубцевались каверны? – спросила я.
– Не знаю, – ответил он резко и вдруг отсел от меня еще на один камень подальше. – Зарубцевались – не зарубцевались, а туберкулез заразителен, и лучше нам переговариваться издали.
Вечером я спросила свою хозяйку, медицинскую сестру, у которой жила, что говорят врачи о Мироне Левине, и может ли она мне устроить свидание с лечащим врачом.
Она обещала устроить, но прибавила, что прогноз ей известен: «Едва ли дотянет до следующей весны».
(Ошиблась она на недолгий срок. Мирон умер позднее. Мирон Левин скончался в начале 1940 года, в санатории для больных туберкулезом горла, в Долоссах.)
Долоссы – «волшебная гора» – в семи километрах над Ялтой. Месяца за полтора до Мироновой смерти я побывала у него еще раз. Автобус петлял по круче вверх, вверх, вверх. Потом передо мною легкие сквозные строения, стекло и балконы, стекло и балконы, а каждый глоток воздуха ощущаешь словно чистый, холодный, свежий глоток воды. И полная тишина: больные горловики способны говорить только шепотом. Среди этого предсмертного шепота и персонал – тих, и я, оказавшись в Долоссах, тоже невольно заговорила шепотом. Туберкулез горла был тогда неизлечим, больные погибали от голода: сквозь изъязвленное горло пища не проникала в пищевод и в желудок. Мирон попросил меня приехать проститься (в конце 39-го года) и, когда я приехала, голосом без звука, но необычайно настойчиво, взял с меня слово, что ни мать, ни отец к нему не приедут: только что у них на руках скончалась в санатории под Ленинградом от того же недуга Наташа, его меньшая сестра... «Только что они уже видели это»... Я обещала и, вернувшись в Ленинград, умолила родителей не ехать в Крым. Они были обессилены Наташиной смертью и сдались. Мирон умер один... Он, моложе меня на 10 лет, в последнее наше свидание был уже много старше и сильнее меня. Старше – осознанной близостью конца – и мужеством.
К моему последнему приезду в конце 39-го от его комсомольства, которое еще чуть-чуть теплилось в нем в 38-м, не осталось и следа. Тех, кого не отрезвил тридцать седьмой, окончательно протрезвил 39-й: пакт, заключенный между СССР и фашистской Германией, фотографии Риббентропа и Молотова на газетной странице. Зачем же мы с такими высокими сантиментами кручинились о бедной Испании? Разве и на нашей земле не буйствовал тот же фашизм – нет, худший, потому что прикидывался «анти». Умирающим голосом Мирон вышептывал свою последнюю песенку:
...Но то было уже в мой последний приезд, уже в 39-м. А сейчас у нас тянется и тянется 38-й – тот, который тридцать седьмой. Мирон еще не лежит, а свободно ходит, даже бегает, горло совершенно нормальное, мы сидим на камнях поодаль друг от друга и играем в гаданье: у него на коленях Фет и Некрасов (случайные томы из санаторной библиотеки), и мы по очереди загадываем страницы и наобум тыкаем пальцем в открывающиеся строки. Пытаем будущее. Я все боюсь, что Мирон наткнется на некрасовские «Последние песни»: