без известий.
Цицероны! И ведь говорят на века.
Но не это меня взбудоражило заново. Это как-то уже «по ту сторону». Поставила вверх дном душу другая весть: 31-го в 12 часов дня общемосковское собрание писателей.
Не чиновников – писателей!
Мне позвонили из Союза.
Повестка не объявлена, но догадаться легко: будут утверждать исключение Пастернака.
У, как заколотилось сердце, как сразу потянуло в эту прорубь, на эту вершину, на эту погибель, на трибуну: сказать. Все высказать им в лицо.
Сказать. Чтобы были произнесены и услышаны не только слова Семичастного. Но и мои.
А – Дед? Ведь меня исключат непременно. У него будет новый спазм.
На трибуну меня, конечно, не пустят. Там, небось, все распределено и прорепетировано заранее. Но я могу крикнуть с места, громко, на весь зал. Какую-нибудь одну фразу. Пусть потом меня выведут. Ну, например, такую:
– Пушкин говорил: надо быть заодно с гением!
Пусть зашикают, засвистят. Я сама уйду.
А Деду я нанесу рану. Ему 76 лет. Каждая рана сейчас может для него оказаться смертельною.
Наверное, те, кто любит Пастернака, просто на это собрание не пойдут. Заболеют. Уедут из города. (Как делали когда-то в тридцатые годы мы, когда узнавали наперед, что собрание будет принимать резолюцию о необходимости расстрела.)
Но в те времена «против» – значило обречь себя на смерть. И семью на истребление.
А теперь?
А вдруг послезавтра придут хорошие люди и станут его защищать, а меня не будет, и моих друзей не будет, чтобы в поддержку вырос лес рук.
Я встретила одного знакомого, он сказал мне: «Сяду в машину и уеду в неизвестном направлении. Куда глаза глядят».
Врешь, от себя не уедешь.
И «Августом», и «Гефсиманским садом». А ощутимее всего – национальным позором.
Но, с другой стороны, я не в силах сообразить: справедливо ли счесть национальным позором то, чего не ощущает нация? Вообще не ощущает? Ведь для народа такого явления – Пастернак – просто нет.
Прочитала речь Семичастного в «Комсомольской правде191. Переписываю сюда, чтобы перечитывать и никогда не забывать.
Сначала сравнение с овцой. Паршивая овца в стаде. Ну, это обыкновенно. Потом – образ не выдержан! – овца превращается в свинью:
«Иногда мы… совершенно незаслуженно говорим о свинье, что она такая-сякая и прочее. Я должен вам сказать, что это наветы на свинью. Свинья, – все люди, имеющие дело с этим животным, знают особенности свиньи, – она никогда не гадит там, где кушает…
Поэтому, если сравнить Пастернака со свиньей, то свинья никогда не сделает того, что он сделал. (Аплодисменты.)»
Самое примечательное тут слово – кушает. «Свинья кушает». Вот он кто такой, товарищ Семичастный. Он полагает, что слово «ест» – грубое слово, а сказать о свинье «кушает» – это представляется ему более интеллигентным.
Завтра собрание.
О Борисе Леонидовиче слухи разные. Будто он написал какое-то заявление. Будто он у Ольги.
О Президиуме рассказывают, что там выступали не сквозь зубы, не вынужденно, а с аппетитом, со смаком – в особенности Михалков… Выступил с какими-то порицаниями и наш Коля. Коля, который любит его и был любим им, который знает наизусть его стихи, который получал от него такие добрые письма. Какой стыд192.
Впрочем, я не вправе осуждать его. Он произнес те слова, от которых следовало воздержаться, а я не произнесу тех, которые должно произнести. Большая ли между нами разница?
Она опять читала мне «Черепки»[276].
Потом, раздражаясь, долго искала в папках, в чемоданчике какой-то свой набросок из книги о Пушкине – новый, не геккерновский, – и так и не нашла.
Очень интересно говорила о романе, о пути Пастернака, но я была тупа и невосприимчива.
Завтра собрание. Завтра я его предам. Эта мысль заслоняет от меня все.
– Поэту нельзя жить без аудитории, – говорила Анна Андреевна. (Живет же она!) – И без профессиональной критики. Пастернака лишили и той, и другой. (А у нас критики вообще нет, да и не может быть. Мы давно уже говорили об этом с Тусей. Хвалить то, что усиленно рекламирует начальство – противно и незачем. Ругать – не дадут. Разбирать, анализировать? Всего бы лучше; но когда человек поставлен вне закона, как Ахматова или теперь Пастернак, то если в их поэзии и не любишь чего-то вполне искренне – как, например, мы обе, и я и Туся, не очень-то любим «Спекторского», или я у Ахматовой не люблю кое-что из ранних – то не выступать же рядом с Семичастным! «И вообще как у нас можно кого- нибудь, даже заслужившего брань, бранить, если после вашей напечатанной статьи его больной теще не дадут путевку в Малеевку?» – сердилась Туся.) – Профессиональная критика о многом предупреждает, – продолжала Анна Андреевна, – ее бессознательно учитываешь, идя дальше. У Пастернака не было ни слушателей, ни критиков. Были какие-то полугрузинские банкеты, где только благоговели и восхищались.
Видя, что я какая-то смутная и грустная, Анна Андреевна, пытаясь развлечь меня, стала показывать мне альбом со своими молодыми фотографиями и фотографиями с портретов. Снова повторила, что портрет Альтмана она не любит, «как всякую стилизацию в искусстве».
Я прочитала ей отрывок (он ходит по рукам в машинописи) из цветаевской прозы «Нездешний вечер». На ту страницу, где рассказывается, как Ахматова носила в сумочке цветаевские стихи, ей посвященные, и всем их без конца читала, измяв их чуть не до дыр, Анна Андреевна отозвалась восклицанием, отчетливым и гневным:
– Этого никогда не было. Ни ее стихов у меня в сумочке, ни трещин и складок193.
Прочитала я ей наизусть и пастернаковскую «Грозу», добытую мною у Деда.
Читала я с наслаждением, с такою гордостью, как будто сочинила их сама:
Анне Андреевне понравилось – очень. Попросила прочесть еще раз. Впрочем, говорила она об этих стихах хотя и с одобрением, но суховато и вне эмоций.
– Да, это из хорошего Пастернака. Даже из отличного. Это вам не «Июльский воздух»… Не только о