шепнула Уэллеру:
— Ричард, не спускай с него глаз, — у него в кармане револьвер.
Уэллер молча кивнул головою.
Шпрудель продолжал свой лживый рассказ:
— Стрелял раненый русский. Мои солдаты были возмущены предательским выстрелом. Один из них бросился к стрелявшему. Я крикнул: «Стой!» Но усердный солдат уже окончил свое дело, и когда я подошел, он вынимал свой штык из тела убитого. Я наклонился и к великому ужасу моему узнал вашего брата. Я был потрясен до глубины моей души. Все это совершилось так быстро.
— И это был Сергей? — спросила Людмила. — И он стрелял в вас? Раненый, лежа на земле, он выстрелил вам в спину?
— Да, — отвечал Шпрудель, — я же вам говорю.
— Вы лжете! — закричала Александра.
Людмила подошла к Шпруделю. Глаза ее горели ненавистью и презрением, когда она говорила:
— О нашем брате, с которым мы вместе выросли, чистую душу которого мы так знаем, вы говорите нам эту ложь! О, господин лейтенант, до этой минуты в моем сердце было еще сожаление о невозвратном, теперь я вас презираю. Вы — подлый и жестокий!
Лицо Шпруделя исказилось отвратительною гримасою злости. Он закричал неистовым голосом:
— Так умри же, мечтательная дура!
Выхватил из кармана револьвер и выстрелил в Людмилу, целя ей в грудь. Но Раиса и Уэллер во время бросились к нему. Уэллер ударил его здоровою рукою по руке, и пуля ударилась в пол. Револьвер выпал из рук Шпруделя. Раиса быстро нагнулась и подняла револьвер. Уэллер крепко держал Шпруделя за руку, но Шпрудель и не думал сопротивляться. Он стоял, опустив голову, и мрачно озирался исподлобья. Уэллер сказал:
— Екатерина Сергеевна, надо послать девушку за людьми.
Горничная прибежала на звук выстрела и с испуганным лицом стояла в дверях.
Раиса сказала решительно:
— Нет, мама, никого не надо звать. Этот человек сделал все злое, что мог. Теперь он, как змея, лишенная жала.
— Да, отпустите его, — презрительно сказала Людмила.
Уэллер выпустил руку Шпруделя. Шпрудель поднял голову и смотрел на всех злобно и недоверчиво.
— Какое странное великодушие! — хриплым голосом бормотал он. — Я хотел вас убить, отчего же вы не тащите меня в суд?
Екатерина Сергеевна подошла к нему и сказала:
— Моя дочь вас прощает. Прощайте, господин Шпрудель.
Шпрудель злобно усмехнулся, тяжелым взором окинул всех и медленно вышел.
— Ну вот и кончилось! Ну вот и кончилось! — повторяла бледная Людмила, смеясь и плача.
Лазурь
В небе много, бесконечно много чистой лазури, ясной синевы, бездонной голубизны, нежной, глубокой, переливной, сияющей многотонным богатством оттенков от самого глубокого синего, таинственного, бархатно-темного, до самого легкого, светлого, прозрачного, пронизанного всеми сияниями дня, почти впадающего в белый, в молочную или опаловую синеву. Вся бирюза мира растворена в безгранном великолепии небосвода, все милые голубые незабудки всех земных низин, покорно умирая, возносят к небесам свою наивную синь, все фиалки, страстно и благоуханно увядая, вливают в этот высокий, безбрежный океан свои фиолетовые души. Не потому ли так майская сирень спешит цвести, изливать аромат и вянуть, чтобы свою окраску перелить в небеса. Еще только голубоватые в апреле и уже так усилившие свою синеву к дням зенитного солнца? Если есть в глазах человека синева и голубое, то это лишь потому, что в душе его есть мечта и радость о нашем земном небе, которое раскрыло над нами свою безмерную чашу, полную тихими призраками скромных синих лобелий, за свою малость на земле и за неутомимость своих цветений, прославленных высокими сферами небес. Когда взор купается в голубиной чистоте небес, только непорочные мечтания скользят в душе, одетые голубыми пламенами, веемыми эдемским сладким ветром, ангелы, летящие в торжественном храме небес на аквамариновых и сапфировых крыльях. Тверже лазоревой эмали, пламеннее синих огней угара, прозрачнее голубых речных струй и волн морских просторы небосклона. Когда умрут багровые огни заката и погаснут зеленовато-синие дыхания вечерней зари, приходит ночь в лиловом плаще, и на лиловом звезды, и от их яркости еще глубже и торжественнее глубокая синева. Смотрите, смотрите чаще в небеса, и днем, и ночью, и в обе зари, всматривайтесь в бесчисленные оттенки голубого, в эти тона простодушной голубики, махровой дельфинии, голубой сеслерии, агератума, лазоревой котинги, и ликены, и полевых васильков, и колокольчиков, и гелиотропа, и синеньких цветочков льна, голубиной шейки, перышек колибри, варакушки и лазоревки, крыльев тяжелого ворона и легкой ванессы, темно-синего магнитного железняка, синей руды свинцовой, синего кобальта и кармина, смальтовых камешков, синих гончарных глин, обожженных шестью огнями по небу, смотрите, как и самые тучи пронизаны небесною голубизною. Смотрите, какую голубую хвалу поют небеса Сидящему на многопламенном престоле славы в венке из голубых лилий!
Гневный лик
Небольшой дом на лесистом холме над быстрою речкою Стремою, за которою красивы были широко развернутые дали, стоял поодаль от главных зданий монастырских, и виден был только из окон настоятельских покоев. В этом дому жил недавно из мира пришедший строгоокий живописец Аркадий Алексеевич Полочанин. С ним вместе, служка и ученик, жил вихрасто-рыжий огнеглазый мальчишка. Звали его Дмитрием. Пришел он издалека, почти в одно время с Полочаниным, и прижился к монастырю. О своем прошлом он не любил говорить. Бывает, — короткое, но тяжелое.
Полочанин, еще здесь, у нас в миру, одно время обратил на себя внимание знатоков и любителей искусства буйно-радостною яркостью колорита и строгою отчетливостью и верностью дерзкого рисунка. Да не сумел влюбиться до конца в одно только искусство, — полюбил женщину, очаровательную, как все любимые и влюбленные.
Но пришел его черный день, — снежно-белая, карминногубая, семиамбровою смесью благоухающая подруга изменила ему. Она предала свои уста и свое тело, уста пылающие и тело из белого пламени свитое, другому.
Что ж измена! Не думать, забыть, отойти подальше.
«Откачнись, тоска, косматое чудовище!»
Он и сам откачнулся, откачнулся от той жизни с ее сладостями, бежал далеко, за высокие монастырские стены, простер свое отчаяние почти до пострига. Но почему-то удержался, пострига не принял, и даже стал жить не вместе с монахами, поодаль от их келий. Длинными ночами осенними, сквозь брызги заунывно лепечущего дождя только и видел он в монастыре поздний огонь у игумена, когда старого человека томила бессонница.
Полочанин и там живописи не бросил, но соблазнительную яркость красок притушил, — писал лики благостные и очи ясные, иконы для монастыря и для других церквей.
Дмитрий помогал ему и сам учился. Рисовал углем и карандашом, краски тер и смешивал, холст подмалевывал. Был он способен, но тороплив и суетлив. Порою убегал куда-то, правда, ненадолго. И потому в искусстве живописи он еще далеко не двинулся.
Шел Дмитрию четырнадцатый год, а Полочанину сороковой, — роковой.