в ней бодрость духа.
— Папа, когда брат идет на брата, нечему радоваться, — тихо сказала Людмила.
— Нет, Людмила, не брат на брата, — мирные народы защищаются от тевтонского насилия. Смотри, как спокойны Александра и Раиса. А ведь у Александры муж на передовых позициях, Раиса беспокоится за Уэллера.
Людмила посмотрела на отца с удивлением.
— Почему за Уэллера? Он влюблен в Раису, а она к нему совсем равнодушна.
— Ты ошибаешься, Людмила.
— Раиса и Уэллер такие разные. Они постоянно спорят и ссорятся.
— Даст Бог, всю жизнь проспорят, до старости будут ссориться и мириться. А с немцами у нас мира все равно не будет и не может быть. Не теперь, так после, воевать с немцами все равно пришлось бы.
— Их милитаризм — это одно, а их культура очень высокая, — сказала Людмила, повторяя нашу общую ошибку.
Ведь многим из нас казалось в эти дни, что милитаризм — явление, случайное для современной Германии.
Старградский спокойно возразил:
— Высокая культура отшлифовала их, но только шлифовка эта ничего не меняет в их духовной сущности, очень грубой.
— Папа, нам еще многому от них надобно учиться.
— Учиться никогда и никому не мешает. Еще Петр Великий сказал: «Аз есмь в чину учимых, и учащих мя требую». Только учиться нам не у немцев.
Людмиле, как и многим из нас, казалось, что учиться чему-нибудь можно только у западных европейцев. Она сказала:
— Не у странников же и не у старцев, как наша блажная Раиса!
Очень рассудительная, она всегда свысока относилась к простодушной и молитвенной Раисе.
Старградский отвечал:
— У народа многому можно учиться. А немцы… Вот они смотрят на нас, как на варваров, а детей своих бьют.
— Папа, ты несправедлив; ты не любишь немцев.
— И они нас не любят.
Людмила очень покраснела. Ей уже давно хотелось сказать отцу о своей любви к Шпруделю. Странная для нее самой нерешительность сковывала ее. Теперь, когда Шпрудель уехал, ей особенно тяжело было скрывать от отца. Сегодня она шла к отцу с тем, чтобы наконец сказать об этом. Смущаясь и робея, как девочка, она сказала:
— Ты, папа, не знаешь… Я тебе не говорила, не решалась, но ты, может быть…
Отец улыбнулся.
— Все знаю. Но что делать! Я даже знаю, что он называет тебя прекраснейшим экземпляром блондинки. Цитирует это прозвище из какой-то Шиллеровой пьесы.
— Мой Гейнрих, — начала было Людмила.
Отец говорил:
— Он — храбрый малый. Но слишком самоуверенный. Он знает, что ты его любишь, и уже смотрит на тебя как на свою. Чем бы ни кончилась война, он без всяких колебаний придет за тобою.
— Он такой умный, чувствительный, — говорила Людмила. — Так любит искусство, природу.
Старградский смотрел на нее с сожалением. Он думал, что эта любовь еще немало причинит Людмиле несчастий. Он сказал:
— Вот ты его любишь, а на поле битвы он может встретиться с твоим братом.
— Папа, это ужасно! — воскликнула Людмила, бледнея. — Если бы ты знал, как мне тяжело! Но что же мне делать! Я люблю его. Враг моей родины, — но мне он дороже воздуха, которым я дышу.
— И ты не можешь вырвать этой любви из своего сердца?
— Нет, отец. Я отдала ему свою любовь, и это навеки.
— А то, что он сражается против нас?
— Папа, это такой ужас! Я чувствую себя так, как будто у моей души глаза выжжены, и вокруг меня такой мрак! Но ведь кончится же эта война!
— Все на свете кончается.
— Когда будет мир, когда все это ужасное, жестокое забудется, ты не будешь противиться тому, чтобы я вышла за Гейнриха?
Старградский пожал плечами.
— Это уж твое дело. Если тебе так надо…
Людмила говорила страстно:
— Разве все люди — не один род, великий, царящий над землею? Разве все мы — не братья и не сестры? Разве мы должны разделяться и ненавидеть, как звери разных пород? Наши дети одинаково любили бы и Россию, и Германию.
— Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается, — отвечал Старградский.
— Перекуют же мечи на плуги, разве ты этому не веришь?
— Пока немцы будут искать новых рынков для своей промышленности, они нам мира не дадут.
— Разве наши лучшие ожидания — только праздные мечты? И разве наши учителя и поэты говорили нам неправду, повторяя высокие слова о человечестве, о братстве всех людей?
— «Небо ясно, под небом места много всем». Но только каждое место под солнцем должно быть освящено. Родина там, где мы молимся, любим и страдаем, а не там, где коптят небо трубы наших фабрик.
Вошли Екатерина Сергеевна и Александра. Старградский внимательно посмотрел на жену.
— Катя, ты опять плакала?
Она смущенно улыбнулась. Все эти дни такая тоска томила ее, и такою преступною казалась ей ее любовь к Буравову! Она говорила:
— Николай, ради Бога, береги себя. У тебя уже есть все, чего может пожелать человек твоего возраста. В твоем чине нет никакой надобности стремиться под неприятельские выстрелы.
— Не беспокойся, Катя. Что Бог даст, то и будет. С моим чином и в кусты прятаться тоже не полагается. Каждый из моих подчиненных должен видеть во мне живой пример. Ну а ты, Саша, не боишься за мужа?
Александра вспыхнула. Глаза ее заблестели.
— Боюсь, боюсь. Вся душа моя — страх и тревога. Но если его убьют… Нет, я не буду плакать.
И вдруг заплакала.
— Нет, нет, папа, не смотри, — это минутная слабость.
Заплакала и Людмила. Говорила:
— У нас у всех есть за кого бояться. И у Раисы есть за кого молиться, для кого ждать чуда. И хуже всех мне, — душа моя разрывается и томится смертельно.
Как это часто бывает, слезы успокоили Александру. Вытирая глаза платком и уже улыбаясь тому высокому чувству, которое трепетало в ее сердце, она говорила:
— Я знаю, наши победят. Да и как им не победить! Ведь мы все так верим, так надеемся! Россия отдала всю свою душу своей армии, — как же ей не победить! Но я знаю, — для победы нужны жертвы. Надо же кому-нибудь умирать и кому-нибудь носить траур.
— Не надо говорить о трауре! — вскрикнула Людмила. — Боже мой, Боже мой, брат на брата!
Томимая жутким беспокойством, Екатерина Сергеевна так же бесцельно вышла, как и вошла. Людмила поспешно ушла вслед за нею.
На улице проходили солдаты. Слышны были звуки музыки, голоса мальчишек, широкий, веселый говор взрослых. Где-то хлопали двери. Чувствовалось, что все в доме приникли к окнам или вышли на улицу, — смотреть на солдат. Александра стояла у окна, прямая, неподвижная, как олицетворение строгой