– Кого видели вы, я не знаю, а я вас видела столько, что бежала в Москву, только бы вас в ней не видеть.
– В моей жизни вас не было. Как и этой квартиры с этим диваном. Если там что и было, так эти вот туфли, а в придачу к ним Клопрот-Мирон. Колитесь: куда она делась, как я тут очутился и на кой ляд вы меня отлупили?
– Я била не вас, – сказала она. – Просто так нам попало.
– Нам?
Как будто смутилась.
– Не заметила шрам. Я вчера тоже забедокурила. Спасибо, что завозили домой. Но не спасибо за то, что потом. Вы велись очень странно.
– И что же я делался?
– Вы делались плаксой. А до плаксы бывали немножко свиньей.
– Вижу, я был в ударе, пока меня не ударили. Я к вам что, приставал?
– Объяснялись в любви и хотели жениться.
– А вы?
– Я потерпела, терпела да не вытерпела.
– Не вытерпела или же не стерпела?
– Если по мордой скакалки, тогда будет как?
– Будет больно. Но правильно. Как ваше имя?
– Анна Маньеро Прекарио.
– Хитрая, с неустойчивым нравом?
– Habla espanol?
– Un poco.
Мы перешли на испанский. Она объяснила: “precario” – это еще и владелец имущества, но лишь до момента, когда его снова востребует собственник, и что слово – всего только шутка, а зовут ее Анна Мария де ла Пьедра аль Соль.
– По-русски – Солнечный Камень. Местечка давно уже нет, но есть я. Я так есть, что кому-то со мной не здоровается.
Она засмеялась. Я подумал: “Ты так уже есть, что мне даже странно, что сутки назад тебя не было”. Карман зажужжал. Я сбросил звонок и проверил: восемнадцать пропущенных вызовов. Восемнадцать попыток законного собственника заявить о правах на имущество. Я отключил телефон и сказал:
– Я никуда не спешу. Ты не против?
Она посмотрела мне прямо в глаза:
– Против. Но больше я против, что против.
Два минуса – плюс, а два “против” дают одно “за”. Мы проболтали весь день, мешая сперва языки и слова, потом – языки и молчание. Дальше объятий и поцелуев в тот вечер у нас не зашло, зато сразу дошло до любви. За неполные сутки я объяснился в ней дважды – впечатляющий личный рекорд, если учесть, что доселе не говорил, что люблю, никому.
Ближе к полуночи я уже ехал в метро. Я был очень спокоен. Отныне все было в прошлом, а сам я стоял на границе. Я стоял на границе и хладнокровно следил за движением стрелок на неторопливых часах. Ровно в двенадцать я выдохнул из груди все вчера, вдохнул первое завтра и шагнул в настоящее настоящее.
– Это конец? – спросила Клопрот-Мирон.
Я кивнул, а потом рассказал, как все было.
– Нет смысла жить там, где всего только выжил, – согласилась Жанна со мной. Она была трезвой и сильной, как полагается женщине, которую долго любили, но недолюбили на миг, и вот теперь выясняется, что из-за этого мига недолюбили на вечность. – Всего только и потребовалось, что проскользнуть на чужбину, назюзюкаться и перепутать машину. Пока мы играем с фортуной в рулетку, она забивает козла в домино. А что, твоя Анна тоже брюнетка?
– Нет, – сказал я. – Не блондинка, но вроде того.
– Надо же! Просто прелестно. Вот и меняй после этого масть. Знаешь, будь я какой-нибудь донной, обняла бы тебя напоследок и вонзила бы в спину кинжал.
– Извини, что я не Жуан.
– Ладно. Проехали. Лучше вовремя выбраться из-под обложки, чем дожидаться, пока она тебя погребет, как плита. – Она улыбнулась и попросила меня об услуге: – Если нельзя переспать на прощание, давай на прощание спать. Чем черт не шутит, может, вместе с любимой Дон обретет и сестру?
Ночь была чистой, но трудной. Братом я быть не умел, но сумел.
Чемодан укладывать не пришлось: с минувшей недели он так и стоял, не разобранный, в нашей прихожей. Завидев его, Жанна заплакала, пнула ногой, накинула плащ и ушла. Я поглядел из окна, как она заводит мотор и покидает зигзагом стоянку. Единственный шанс навязать мне ключ от квартиры – сбежать из нее до меня.
Я запер дверь, вызвал лифт, спустился, уложил в багажник пожитки, сел в такси и отправился к Анне. На светофоре нас задержал красный свет. Я приспустил стекло и, выбросив ключ в решетку от стока, подвел под эпохой черту. Чтоб отыскать настоящую жизнь, нужно сперва потерять ключи от своей прежней жизни…
– У тебя такой вид, будто ты сорвал банк, – укорила Анна, когда я схватил с полки в ванной стакан и приобщил к ее зубной щетке свою. – А если мы вместе решим постирать в машинке белье?
– Буду подглядывать в люк за головокружением лифчика.
– Пошляк! – отмахнулась она. – У тебя одно на уме.
– Зато много раз.
– Значит, будет ни разу.
– Тогда будет штраф: еще тысячу раз.
– Потом – может быть. Но потом.
– Потом так потом… Между прочим, потом – это то же сейчас, только через минуту. А через час – это уже миллионы сейчасных потом.
– Ты говоришь так смешно по-испански, что мой русский стыдливо краснеет.
– Твой русский – не русский, а вруский.
– И в чем же я вру?
– В том, что скрываешь, что любишь.
– Я не скрываю. Просто боюсь, что еще не люблю.
– А я вот боюсь, что полюбишь, налюбишь да вылюбишь.
– Не вылюблю. Если уж я полюблю, то налюблю до конца.
– Лучше любить бесконечно.
– Лучше сначала любить.
– Тут я дал тебе фору.
– Не обижайся. Я стараюсь тебя полюбить.
– Любить не стараются. Стараются не разлюбить.
– Только те, кто любить разучился.
– А кто не умеет?
– Старается не ошибиться…
Споры наши длились неделями. Все это время мы увязали в объятиях и вперегонки исповедовались. Я рассказал ей про все, кроме тех эпизодов, которые очень не помнил или которые элементарно забыл, как и женщин, что сгинули в них, испарившись в моем равнодушии. Анна поведала мне о семье (“Мать давно умерла, отец – в позапрошлом году”), о своем сыром детстве (“Я была одинока и писалась по ночам, потом подросла и писалась только от страха, что в мое одиночество вторгнутся”), запущенном отрочестве (“Отец не любил, а мать уже умирала и забывала, что я существую”), порывистой юности (“Я то и дело от них убегала: сначала в Европу, потом в США, потом на два года в Россию”), осиротевшей воспрянувшей молодости (“Я впервые почувствовала, что никому не нужна и не должна кого-то любить, а потому могу отдохнуть от той ненависти, что разжигала годами к родному отцу”), об учебе в Мадриде (“Я антрополог: