постепенно, по ходу рассказа, потрошитель в нем оживляется: кто привык иметь дело с трупами, снисходителен к полуживым. Светка старается быть безучастной. Так старается, что погружается в сон. Перед тем, как уйти из палаты, я склоняюсь над нею, всматриваюсь в лицо. Оно безмятежно, как ненависть, у которой в запасе вся ночь. Тетя, похоже, меня ненавидит смакуя.
– А знаешь, Герасим, вчера мне она позвонила.
– Испанка? Стало быть, Эра опять не химера?
– Уверяет, что передумала. Кончать с собой в ее планы больше не входит.
– Известие стоит обмыть. Куда завернем?
– Обмывать рановато. Долорес грозится приехать в Москву ко мне в гости.
– Знатная стерва! По шкале терроризма, это третья степень угрозы. Надо обмозговать.
– Говорит, что мечтает теперь ознакомиться не с итогом, а с темной изнанкой моего бесподобного творчества – поглядеть, как я буду лгать ей в глаза в присутствии супруги.
– Зря помешал ей откинуть копыта. Хотя вот тебе мой диагноз: положение сложное, но поправимое. Твой самоотверженный друг готов тебя выручить. Коли она такая красотка, принимаю удар на себя.
– Ты не пишешь романов. Ты даже их не читаешь. А такую кобылку под силу взнуздать только литературе.
– По шкале бабских безумий, это последняя стадия помешательства. Тут я тебе не помощник. А когда твоя Эра нагрянет? Пока Тетя в больнице, есть шанс отделаться диареей.
– Пока Тетя в больнице, у меня всегда имеется шанс обосраться.
– Брось. Она не умрет. Давай-ка болтать о чем-то приятном. Лучше уж про войну.
Я излагаю задумку.
Проданный в рабство, Дон сидит на цепи почти год – в том сарае, который ограбил на воле. Странное дело: работать рабу не дают, а кормят как на убой. При появлении гостей Дону суют в зубы кляп и надевают на голову плотный мешок – скупердяйка-судьба в который уж раз экономит на реквизите. Сын хозяина, отвечающий за кормежку, заставляет раба откликаться на имя «Антон» – так зовут самого крестьянского сына. Он Иванов ровесник. Это многое объясняет, если знать, с какого боку к этому подойти. Дон не знает, а потому изнывает в неведении. В его арсенале имеются разные фокусы, но такому, чтобы рассыпалась цепь, Факирский не обучил.
Хозяин с хозяйкой в сарай не заходят. Похоже, на Доне поставили крест, но какая на этом кресте намалевана надпись, можно только догадываться. Бывает, гадая, Дон грохочет цепями, приводя в неистовство местных собак. Наказание справляет ленивый Антон. Он пинает, зевая, раба сапогом и рассудительно увещевает: «Вдругорядь кровью ссать будешь. Не опостыло бузить? Ну-ка, раззявь сюда пасть, я ее рванью затыкаю. Авось, осмирнеешь».
Лето, осень, зима идут и проходят своим чередом. Все они одеты в полоску: из-за неконопаченных щелей целый год облачен в арестантскую робу. В холода отряжают яремнику драную бурку и скудельную пену овчины. Нутро согревает первак-самогон. Отмеряют его по три кружки в сутки – достаточно, чтобы согреться на час и уснуть, чтоб замерзнуть во сне и проснуться, чтобы очнуться рабом.
Потом как-то раненно, сбоку, из-под полы у раздатчицы-скуки, подползает к сараю весна. Осмелев, она тычет в прорехи неструганных досок отчаянным писком птенца, на который в груди отзывается клекотом плакса-надежда. Она не обманывает: к маю Дон обретает свободу. Но свободу не жить на свободе, а ради свободы погибнуть. Ради свободы Антона Бойцова, по чьим документам раба забривают в Чечню. Армия – это место, где выполняешь свой долг, причем за кого-то другого, думает Дон, отправляясь на фронт в набитом вагоне. Большинство новобранцев – крестьяне или дети какой-то беды, с трудом и брезгливо читающие по слогам. Детдомовцы новой страны, чьи сыновья преспокойно сидят по квартирам.
Салаги храбрятся и распаляют себя матерщиной, затевая с испугу горластые потасовки. Нет ничего злее трусости, не способной укрыться за чьей-то спиной, размышляет бесчувственно Дон, наблюдая, как забивают ногами солдата за то, что он струсил дать сдачи, когда стая трусов кричала ему, что он трус. Нет ничего кровожаднее трусости, ополчившейся хором на трусость. Дон произносит одно только слово: «Харэ», и побоище сразу стихает. Трусость умеет читать по глазам быстрее, чем по печатным страницам. В глазах у Антона Бойцова она читает презрение к себе и угрозу…
– Экий герой! – сомневается Герман. – Да его в ту же ночь искусают – на то и шакалы. Пусть лучше будет совсем не герой, а нормальный трусишка. Пусть боится до чертиков – смерти, войны и уродов, – а как приспеет пора, совершит нечаянный подвиг. Геройство – понятие казуальное. Чаще всего обусловлено минутным и абсолютно случайным сложением не совместимых ни до, ни потом психофизических факторов. У меня про то курсовая была. Человек вдруг делает выбор, который не может затем объяснить себе самому, даже если другим объясняет весьма убедительно. После подобного рода «геройства» на него нисходит такой жуткий страх, что страшнее него может быть только его же публичное разоблачение. Конечно, бывают герои врожденные, конгениальные, но таких меньшинство, да и что там в башках за окрошка, ни один психиатр не скажет. В общем, пусть твой герой будет трусом. Целее останется.
– Хоп!
У меня ничего не написано, но есть две идеи: война как бесчестье и война как дерьмо.
– Война – это стыд. Стыдно тем, кто воевал, и тем, кто не был на фронте. Тем, кто бежал от войны, и тем, от кого бежала война, ужаснувшись затмившей даже ее изуверства жестокости. Стыдно тем, кто смотрел ей в лицо, и тем, кто пытался упрятать свой взгляд от ее леденящих зрачков. Стыдно всем, кроме тех, кто убит, и тех, кто живет, чтобы снова дождаться войны.
– Их я тоже встречал, и немало, – угрюмится Герка. – Говно, а не люди.
– Говно у меня – ключевая метафора.
– Значит, дело говно. Говорят тебе, не пиши про войну. Сбрешешь в чем – век не отмоешься.
– Но рассуждать о войне я могу?
– Рассуждай, только вслух. Не марай ни роман, ни бумагу.
Совет пропускаю я мимо ушей, но в сердце он мне западает. Теперь я ни в чем не уверен, кроме того, что война первым делом – дерьмо.
– Война первым делом – дерьмо.
– И вторым, и двенадцатым, и сорок пятым…
– Дон попадает в него в прямом смысле слова, когда перед ним взмывает на воздух солдатский сортир – так встречают в их части необстрелянных новобранцев. Боевое крещение дерьмом здесь священный обряд. Деды таким способом тешатся, а потом заставляют салаг копать свежую яму: «Чтобы других не обидеть, когда вас всех убьют». Их убивают наутро – вооруженных лопатами юных бойцов, но без Антона Бойцова. Бойцов достает их из ямы, вырытой для дерьма, и молится на дерьмо, благодаря которому выжил, схоронившись в старом сортире. Этим восьми не хватило дерьма, смекает Иван. Если ты живой на войне, значит, она на тебя не жалела дерьма.
– Как же он из него выбирается?
– Как героический трус. Приходится проявить незаурядную храбрость, чтоб отстоять свое право на трусость. Вся война должна быть построена на парадоксах. На не совместимых в миру сочетаниях характеров: трусость + добропорядочность; слава + предательство; жадность + героизм. Тут тебе и история малодушного прапорщика, от одного только цоканья пули о крышу потерявшего сразу сознание, но не потерявшего совести, когда командир его подбивал выдать комплекты солдатской одежды под командирское честное слово, не поверив которому, прапорщик застрелился. Тут и история капитана разведки, подставившего под минометный огонь целый взвод после пьяного спора «на орден» с майором из штаба. И алчность солдата, в одиночку проникшего прямо во вражеский тыл, чтобы выкрасть у спящего «чеха» карту минных полей – за награду в тысячу долларов, по получении которых солдат порешил своего часового и, прихватив автомат, дал из армии деру. Тут и двойной дезертир, ищущий правду в дерьме с двух сторон, а не найдя, убивающий наших и ваших, покуда его самого не прикончит рецидивист, сбежавший из зоны в Чечню, чтоб промышлять на войне заказными убийствами… Дон и сам вместилище парадоксов: его дезертирство есть доблесть, доблесть стыда и протеста; обман – утверждение правды (и чем ниже обман, тем сама правда выше); наивность его неуклюжих поступков есть изворотливость мудрости.
– Ты уже все так продумал?
– Почти.