полесское!
Закурил, чтобы унялось волнение. Все как и на той стороне, а любишь эти холмы, перелески, леса, болота, проселки, озерца и речки уже по-особому, кровно. Это трудно выразить словами. Просто гляддшь вокруг, и теснится грудь, и вздохнешь украдкой, и улыбнешься втихомолку, и нахмуришься сурово. 'Белоруссия родная, Украина золотая, ваше счастье молодое мы штыками стальными оградим…' Да, распевали перед войной, разлюбезная была строевая песня, маршировалось под нее отменно. Но Белоруссии и Украины мы не оградили, стальных штыков оказалось недостаточно, нужно было побольше танков и самолетов. Всего они натерпелись под завязку, западные республики. Часть вины мы с себя сняли тем, что освободили их от немцев. Какою ценою и для армии и для республик — вопрос другой. Немалой ценою, что там говорить. Петь легче, чем воевать.
В сумраке красными точками мигали цигарки и папиросы, красное око семафора не мигало. За насыпью громоздились какие-то руины, блестела застойная вода в бомбовых воронках. Иные теплушки были закрыты — парод еще спал, у иных, как у нашей, толпились солдаты, разговаривали. Выделялся по- белорусски твердый говорок стрелочницы в резиновых сапогах, телогрейке и форменной фуражке: женщина объясняла, что отсюда до границы километров шестьдесят. Видать, границу мы проехали ночью, проспали, проспал и дневальный Востриков. На границе наверняка была остановка. Жаль, но не переиграешь.
Как хотелось увидеть солдат в зеленых фуражках, прочувствовать миг, когда эшелон пересекал линию государственной границы! В сорок четвертом в Прибалтике, в Литве, я это прочувствовал. Тогда мы шли через границу на запад, сейчас возвратились через нее с запада. Покидали и вернулись. Мне запомнились Августовские леса, песчаная колея среди вековых сосен, хутора, хутора и — задичавшее пепелище там, где стояла в сорок первом году пограничная застава. Местные жители поведали: пограничники на заставе погибли до единого, по не отступили; вооруженные винтовками, автоматами и пулеметами, они двое суток бились с противником, десятикратно превосходившим их по численности, пустившим в ход танки, авиацию, артиллерию, тяжелые минометы.
Я и сам читал в конце войны, кажется, в «Красноармейце» или «Огоньке»: на всем протяжении границы, от Баренцева до Черного моря, ни одна застава не отошла без приказа, ни один пограничник не был убит выстрелом в спину, то есть никто не побежал от врага и каждый встретил смерть лицом к лицу. На всем протяжении западной границы! Вот кто такие ребята в зеленых фуражках. И мы отплатили за них, павших героев сорок первого.
Пускай им будет пухом земля приграничья.
Циклопический глаз семафора мигнул, превратившись из красного в зеленый. Загудел паровоз, жалобно просигналил рожок.
Поехали дальше.
Солдаты плюхались на нары — добирать сна. Я остался стоять у приоткрытой двери. Пахло пресной влагой, нефтью, полевыми цветами, паровозной гарью. Эшелон одолевал подъем, паровоз одышливо пыхтел, как бы сдвоенно дыша: пах-пах, пах-пах… Небосвод впереди, над урочищем, выжелтился, зарозовел. Да, да, здравствуй, отчизна. Вот по-настоящему и встретились после разлуки. В дивизионной газете были чьи-то стихи — мы уже в Германии, — а кончались стишки так: 'Нам грустно, что вдали мы от России, и радостно, что от нее — вдали'. Теперь я не вдали от России, и мне радостно, и никакой грусти! Радость была острой, терпкой, она забивала горечь, ощущавшуюся ночью почти на вкус.
Эта горечь сразу не сгинет, погодя она воскреснет — когда подмеркнет, потеряет новизну радость. А пока — радость была, плескалась у горла, просясь наружу добрым словом, песней и стихом. Да не мастак я на эти штуки, и не к месту они: солдаты спят. Сколько солдаты недоспали за Великую Отечественную? И сколько еще недоспят, когда эшелон достигнет последней остановки?
Я — в своем законном закуточке у окна, наливавшегося рассветпой синью.
Спать не сплю, так, забытье, порой уплотнявшееся, порой редевшее. В мозгу кавардак: рельсы раскручиваются то как папирусные свитки, то как ленты воспоминаний, мелькают, сдвигаются во времени события и люди, переплетаются стук, грохот, вой.
В висках и темени покалывает. На мгновение озаряет ясная, как вспышка, мысль: 'Вот пограничники были стальные люди. Не то что я. Хотя и они состояли из костей и мяса. А нервов у них не было. Но, может, и были нервы'. На мгновение же крепко засыпаю и пробуждаюсь от боли, раздирающей левую кисть.
Смотрю на свет от 'летучей мыши' — пальцы разбиты, в крови.
Долбанул кулаком об стенку, дрался во сне. Хорошо, что старшина Колбаковский отодвигается от меня. Да-а, нервишки… Поистрепался Петя Глушков за Великую Отечественную.
Семнадцатилетние посматривали на меня сочувственно и ува' жптельно, на Головастикова — осуждающе. Ветераны на Головастпкова не смотрели, сталкиваясь с моим взглядом, прятали глаза.
Старшина на полном теноровом регистре внушал:
— Головастик ты, Головастик, дурья твоя башка! Эдак и под трибунал загремишь. Винись перед лейтенантом, бисов фулиган…
Головастиков сутулился над нетронутым котелком пшенки, лицо бледное, шея в бурых пятнах. Нерешительно поднялся, заплетаясь ногами, приблизился ко мне:
— Разрешите обратиться, товарищ лейтенант?
— Ну?
— За-ради Христа простите меня, обормота… Нечистый попутал… Я в тверезости смирный и выпимши не буяню… А тут попутало… З-за Фроськи все, з-за стервы… Гуляет она… Ну, сердце закипело… Простите, товарищ лейтенант!
— Претензии к жене, а замахиваешься на меня?.. Учти, Головастиков, — сказал я, желая поскорей закончить это объяснение, — ты грубейше нарушил воинскую дисциплину, но на первый случай ограничусь выговором. Объявляю тебе выговор! Повторится чтолибо подобное — под арест, на «губу». Или похлестче. Дошло?
— Дошло, товарищ лейтенант! Аж до печенок! Я и тверезый смирный, и выпимши не буйный… Не повторится, товарищ лей-' тенант!
— И чтоб вообще не пил больше. Обещаешь?
По его лицу видел: не обещает. Я спросил:
— Так как насчет выпивок? Завяжешь?
— Завяжу, товарищ лейтенант. То ись попытаю…
'Ответик', — подумал я и сказал нравоучительно:
— Не подведи себя, товарищей и меня. Всё.
Головастиков выдавил мучительную улыбку, вздохнул вроде бы с облегчением. Фронтовики вздохнули явно облегченно, от меня уже не отводили взгляда. Да и мальчики повеселели. Будто ничего дурного и не произошло вчера вечером и желательно обо всем позабыть быстрей. Но в том-то и загвоздка, что я это быстро не забуду, хоть расстарайся.
Разбитые пальцы побаливали, я их обернул носовым платком.
Драчев приставал с индивидуальным пакетом, и я сдался, и он начал бинтовать мне руку, от усердия высунув кончик языка.
'Перевязывает, как на фронте', — подумал я и усмехнулся: боевая рана.
Солдаты допивали чай. Головастиков занялся кашей, его похлопывал по плечу Кулагин. Головастиков жевал, облизываясь.
Свиридов клянчил у старшины аккордеон, но тот, приглядевшись ко мне, сказал:
— Замучил инструмент и личный состав. Сегодня передых.
Будешь образцового поведения — завтра вручу.
— Карамба! — сказал Свиридов высокомерно.
— Что?
— По-испански — проклятье, товарищ старшина.
— Кого ж ты проклинаешь?
— Никого в частности, товарищ старшина. Так, вообще… Но промежду прочим, товарищ старшина, напрасно жметесь, это вас не украшает.
— Тебе б судить, что меня украшает! Но замечу тоже промежду прочим: будешь хамить — не видать инструмента как своих ушей.