Еду и еду. И кажется, не будет скончания этому пути. И неизвестно, когда он начался. Вроде всю жизнь еду. Всю жизнь стучат колеса, мелькают фонари, храпят на парах солдаты, и дневальный, уронив голову на руки, дремлет за столом. Мерещится: и на том свете буду трястись в теплушке. Когда умру. А когда? Через тридцать, сорок дней? Или через тридцать, сорок лет? И как умру — от пули, упав в атаке на жесткую, сухую землю, смоченную моей кровью, царапая в предсмертной агонии полынные стебли, либо мирно скончаюсь в постели, окруженный домочадцами, детьми и внуками, с горшком под кроватью и с тумбочкой, заставленной лекарствами? А разве не все равно? Не все равно! Я хочу жить.
Я должен посмотреть, какой все-таки она станет, жизнь на земле, когда кончится последняя из войн, та, на которую мы едем. Кончится — и вот тогда уж воцарится подлинный и окончательный мир. И люди будут жить достойно людей. Будут счастливы. Хочу, чтоб и Эрна была счастлива. Верю в это.
Сна нет. На парах чертовски жестко, то бок отлежишь, то спину. Надо встать, размяться, заодно покурю.
Я спрыгнул на холодный занозистый пол, пошлепал босиком к столу. Дневальный вскинул голову, испуганно спросил:
— Вы, товарищ лейтенант? Не спите?
— Сиди, сиди, — сказал я, закурил и подумал, что дневалить опять поставили из молоденьких, оседлали мальчиков; сделаю Колбаковскому внушение.
Дневальный посматривал на меня, босоногого, в трусиках, с папиросой, я — на него. Пацан наподобие Вадика Нестерова, фамилию его не могу вспомнить. Дневальный поправил красную повязку на рукаве, встал, извлек из угла веник и принялся подметать.
Я докурил и забрался наверх. Головастиков постанывал во сне.
Отправить его на гауптвахту? В эшелоне имеется, предусмотрели, со всеми удобствами отсидит. А не худо бы и лейтенанта Глушкова водворить на «губу». Есть за что. Но, может, ни лейтенанта Глушкова не сажать, ни Головастикова? Ограничиться внушением?
Головастпкова я знаю мало. Он прибыл с пополнением незадолго до мальчиков. Пополнение было из маршевой роты, из госпитальных, подразболтанное. В бою Головастикова не видел, для меня бой наилучшая проверка. Но имеет орден Славы, медали 'За отвагу', 'За боевые заслуги', — стало быть, воевал на совесть.
Нынче воюет с ротным командиром — в мирные дни. Орденов и медалей за это не дают. Ну, не буду растравляться. В конце концов, это эпизод, и не больше, и не стоит его раздувать, возводить в степень. Проглотить пилюлю — горькую? Все лекарства горькие.
Я пзворочался, измаялся, стараясь гнать от себя мысли, а выходило — гнал сои. Черт побери, когда- то засыпал моментально, на марше ухитрялся спать, идешь ночью в колонне и на ходу спишь, остановишься — упадешь. А уж ежели выпить доводилось, то припухал мертвецки — из пушки не разбудишь. И когда сломался сон? Теперь и выпивка не всегда помогает, порой выпьешь — и наступает бессонье. Вот что значит молодость и старость. Разница между ними как пропасть. Да неужели я-стар, что за вздор? Если б все это не было искренним, я бы сказал себе: кокетничаешь, Глушков. Но это было искренне и не кокетливо. Это было похуже.
Прожитое и пережитое давило, жгло, вытягивало жилы, ломало на дыбе. И все — на мою долю. Ибо на мою долю выпало перенести войну. Может быть, для кого-то война прошла бесследно или легко, во мне же оставила глубокий след. Она и поныне не отпускает от себя, и бог знает, сколько еще не отпустит. А моральные муки, душевные, так сказать, терзания научись преодолевать — вот и весь сказ. Ничего иного не дано.
Я свесился с нар и позвал:
— Востриков!
Задремавший было дневальный вскочил, заполошно озираясь.
Довольный, что вспомнил его фамилию, я повторил:
— Востриков! Востриков!
Он одернул гимнастерку, поправил пилотку, подошел к нарам:
— Слушаю, товарищ лейтенант!
А я не знал, что ему сказать. Нашелся, спросил:
— Ты из каких краев, Востриков?
— Из Кисловодска я, товарищ лейтенант.
— О, курортных мест житель!
— Так точно, товарищ лейтенант, — сказал Востриков и расплылся в неудержимой улыбке. Ее можно было расценить так: с самим ротным запросто беседует. А ротный для него шишка. Как для меня командир полка.
Маленький, щуплый, с пробивающимися успкамп, с широкими атласными бровями, он снизу вверх глядел на меня, и, когда говорил, еле приметный кадык двигался по нежному, детскому горлу.
— А я родом москвич, Востриков.
— Ого! — Паренек посмотрел уважительно и — я не ошибаюсь — преданно. Наверняка это относилось к Москве, но чуточку — я ошибаюсь? — и ко мне. Все ж таки я командир роты, отец солдат, офицер- фронтовик, трижды орденоносец — звучит? Из этого ряда я выбрал бы вот что: я Вострикову — как отец, он мне — как сын. Независимо от возраста и прочих анкетных данных.
— Ладно, Вострпков, — сказал я. — Дневаль. А я задам храповтгкого. Да, не забудь: когда пересечем границу, непременно меня разбуди.
— Слушаюсь, товарищ лейтенант! — сказал Востриков и отошел от нар.
И я малость успокоился. Как-никак пообщался с живой душой. А что, точно, он симпатичный парень, этот житель городакурорта Кисловодска. Кисловодск — Кислые Воды, нарзан, боржом, ессентуки. Хотя, пардон, боржом — из другой оперы, не на Кавминводах. Кавмпнводы — это Кавказские Минеральные Воды, группа курортов: Кисловодск, Железноводск, Ессентуки, Пятигорск. Вот так-то.
Географические извлечения из полудетских, из школьных познаний отвлекли меня, рассеяли, умиротворили. Зевнув, я деланно всхрапнул, чтобы дневальный Востриков удостоверился, что сплю.
Позже я уснул, словно полетел куда-то в бездну, в зиящую меж скалами щель. Помню: летел, узнавал Дарьяльское ущелье, где никогда не был, и во сне боялся разбиться. Потом увидел себя бредущим по обочине суглинного проселка: винтовка висит на ремне на шее, как автомат, пыль похрустывает на зубах стеклом, саднит растертая сбившейся портянкой подошва. А потом спал глухо, без сновидений.
Под утро повторился первый сон: лечу в бездну, в Дарьяльское ущелье, перед самым дном его скалистым меня подхватывает ангел с крылышками, с нимбом, трясет за ляжку и что-то говорит.
Я и пробудился от его голоса. Говорил Вострпков, деликатно дотрагиваясь до моей волосатой ноги:
— Товарищ лейтенант! Товарищ лейтенант!
— Что тебе, Востриков?
— Границу переехали, остановка уже на нашей земле! Вы велели разбудить…
— Велел. Спасибо.
Я стал одеваться. Драчев завозился за Колбаковским, спросил спросонок:
— Подъем, товарищ лейтенант? Умываться?
— Лежи, — сказал я, но ординарец поднялся. И хотя мы с дневальным переговаривались тихонько, многие проснулись, начали цатягивать гимнастерки.
— Слышь, границу переехали.
— Белоруссия! Как в довоенной песне пелось: 'Белоруссия родная, Украина золотая…'
— Аида, полюбуемся на родину.
Я вылез из теплушки. Эшелон стоял на разъезде, жидко светилось окно будочки, паровоз пыхтел в гулкой тишине. Предутренняя свежесть забиралась под одежду, холодила. Моклп в росе шпалы, трава, кусты, небо над лесом зажелтело, будто подсвеченное огнями большого города. Так подсвечивалось иебо заревом московских огней. Москва! Родной город, столица необъятной страны, на краешек которой я только что ступил… Но Москва далеко, и здесь, за лесом, горели не электрические огни — разгоралась робкая заря. Сумрак плавал над холмами, перелесками, проселком, речонкой в камышах, над опушкой, за которой отсечно вставала стена сосняка, — словно польский пейзаж, никакого различия. А это уже было наше, белорусское,