позвать к себе «бездельника, вора, разбойника Тришку» — так-таки и назвал он его тут же.
Трифонов двор был неподалеку от флигеля, где так грозно распоряжался барин, и Трифон явился скорехонько, «как лист перед травой», именно как лист, потому что он дрожал всеми членами.
Надо сказать здесь, что гнев барский врасплох застал старого грешника.
Еще до первой жалобы на него старосты Потапа в письме к барину он уже нередко уставал от воровской жизни и впадал в какое-то бессилие: мысль его по-прежнему часто стремилась к грешным делам, но не всегда доставало воли его на совершение их; а чаще овладевали им прежние скорбные и страшные воспоминания о сыне, о гибели труда своего, о матери, о Саввушке — воспоминания, подавленные перед тем разнообразными впечатлениями воровского промысла и безотчетною печалью, но теперь надрывавшие в нем все силы душевные, все силы на зло и добро. Только после жалоб на него барину энергия его пробудилась, и он, не страшась ни гнева барского, ни уреканий старосты и всего мира, напротив раздражаемый этой борьбою, принялся вновь за воровство, принялся ловко и бойко, не хуже молодого вора. Но с самого посажения Езыканки в тюрьму душа его заныла страшной тоскою. Он горевал об Езыканке, как будто потерял последнего сына, последнюю опору и надежду в жизни. Совесть громко и непрестанно твердила ему, что он был причиною несчастия простоватого парня, причиною нищенства и бедствия его семьи. С великим ужасом сознал он, что, кроме матери, сына, семейных своих и бедного Саввушки, еще погубил человека.
Идя теперь на барский двор, Трифон был проникнут тяжелым ужасом. Ноги у него подкашивались; он брел медленно и неровной поступью.
Это был мужик высокого роста, худощавый и сгорбленный. Темноцветные впалые щеки его были покрыты редкими, седыми волосами; жидкая бородка торчала клином; черные с проседью волоса падали длинными прядями с головы, закрывая лоб и отчасти глаза. Он был одет бедно, в полинявшей ветхой свитке.
Когда он был уже на половине барского двора, Иван Данилыч выглянул из окна.
— Ну, ну! — закричал он:- скорей, разбойник!.. Ах ты!..
Но Трифон не ускорил шагу и головы не приподнял.
Переступая через порог флигеля, он запнулся, пошатнулся словно пьяный, на мгновение оперся о притолоку, потом, чуть не бегом, прямо без зова, вошел в ту комнату, где был Иван Данилыч, и низехонько поклонился он барину, отирая левым рукавом крупный пот, катившийся со лба. При этом он откинул пряди волос, набегавшие ему на глаза, и черты лица его совсем открылись. Трифон был старик, с виду слабый и дряхлый. Высокий лоб его был изрезан глубокими ломаными морщинами; его глаза, обведенные черными кругами, глядели необыкновенно робко и тревожно перебегали с предмета на предмет, ни на одном не останавливаясь. Брови его были напряженно приподняты и сдвинуты, а губы несколько раскрыты, как будто в ту же минуту сбирался он заговорить; жиденькая бородка его заметно тряслась. Во всем лице, во всей осанке его выражался резкими чертами совершенный упадок духа.
Жалкий вид старика мгновенно поразил Одоньева, и он никак не мог собраться с духом задать ему, на первых же порах, славный окрик, такой окрик, на который барин наш был великий мастер, — благо судьба одарила его широкою грудью и звонким голосом. Мало того, что не мог крикнуть, Иван Данилыч почувствовал, что весь гнев его улетучивается, что в душу его проникает какая-то странная жалость к этому так оробевшему старику.
С минуту молча и пристально смотрел он на Трифона, а этот бедняк стоял посреди комнаты, сгорбившись, бродя вокруг отупелым, бессмысленным взором и вздрагивая по временам всем телом, как будто на ту пору мучила его самая злая из всех сорока сестер-лихоманок.
— Ну, так как же, Трифон? — сказал, наконец, барин негромким голосом, выражению которого, впрочем, он старался придать особенную суровость: — ну, так как же?.. Что ж мне с тобой делать теперь?.. а?..
— Батюшка, — начал было дрожащим голосом Трифон, волнение которого, казалось, еще более усилилось.
— Да что «батюшка»?.. какой я тебе «батюшка»? — прервал Одоньев: — ты сам скажи, что мне с тобой делать теперь…
Но Трифон молчал.
— Как!.. — заговорил опять Иван Данилыч, шибко расхаживая по комнате: — как!.. Господи боже мой!.. На старости лет, перед смертью, накануне, может, смерти, вором гнусным сделался!.. Шестидесятый год пошел, — я нарочно по ревизской сказке справился… Да мало того, что сам вор, молодых парней еще с пути сбиваешь!.. Езыканка-то в острог попал!.. Афросинья да шестеро малых ребят круглыми сиротами опять остались!.. А кто их осиротил, пустил по миру? кто погубил простого и, может, доброго парня? Ты, старый вор! ты, вор проклятый!.. Да ты все имение у меня эдак можешь погубить!.. Мир-то что от тебя, вора, выносит?.. За что обыски у невиноватых людей делают, к допросам таскают, отрывают от дела?.. За что на целой деревне лежит слава худая?.. Да что ж ты думаешь: могу я терпеть, чтобы все из-за тебя погибали?.. Ну, говори же!..
— Батюшка… — залепетал Трифон, — синя пороха… На деревне… Не пропало…
— Ах ты разбойник!.. Так ты еще считаешь благодеянием с своей стороны, что у своих не воруешь?.. Да знаешь ли ты? — продолжал Одоньев протяжно, подойдя к Трифону вплоть и положив руку на его вздрагивавшее плечо: — да знаешь ли, что если б ты принялся воровать у своих и они тебя своим судом рассудили бы да под ночку потемнее сбыли бы с рук, прибрали подальше… Я… Коли б и наверное узнал, что с тобою сделали, — я бы рукой махнул и сказал бы только: «Собаке собачья смерть!..» Поверь, я бы не выдал из-за тебя, вора гнусного, тех, кто разделался бы с тобою!..
Жестокие слова эти Иван Данилыч сказал порывисто и, конечно, необдуманно. Невольно дрожь пробежала у него между плеч; он замолчал, отошел к окну и призадумался. Гневный порыв против Трифона вновь погас в душе его — и на этот раз погас совсем. Между тем Трифон стоял ни жив ни мертв.
— Слушай, — продолжал Одоньев уже довольно спокойно: — слушай хорошо; я помню тебя давно, давно знаю, что ты за человек. Ты был всегда неуживчив с людьми… Но это еще что?.. Ты мать не почитал, негодяй!.. Старуха была кропотливая и малоумная, да ведь мать же!.. Помнишь, нечестивую руку свою ты осмелился поднять на нее?.. Помнишь это? Ну, что — скажи, простила она тебя?.. Простила и благословила?..
Старик молчал, упорно уставив взор в землю. Редкие слезы катились из глаз его.
— А, не отвечаешь! — сказал опять Иван Данилыч. — Знаю, что она не хотела благословить тебя, умерла, не простивши!.. И посмотри, что вышло: ты был крестьянином довольно зажиточным, а стал бобылем и бобылем останешься, ведь воровство не поможет, на него не разживешься… Сын твой, на которого ты много надеялся, в молодых годах умер да оставил двух детей малых, лишнюю обузу для семьи; другой сын — не в помочь, а в тягость; дочь — калека; жена умерла… Видишь ли, как господь наказует тебя за грехи? А ты святую руку его и не почувствовал?.. Бог ждал от тебя раскаяния, а ты раскаялся ли?.. Нехристь ты настоящий!.. Знаешь, почему ты под старость вором сделался? мать тебя не простила и прокляла, — бог покарал и отступился!.. И прикоснулся к мысли твоей, ко всем делам твоим сам дьявол… Он тебя осетил — и, накануне смерти, ты стал его верным слугою!
Слова эти, как громовый удар, поразили Трифона. Он упал, рыдая в голос, как женщина над гробом любимого детища. Долго лежал он и не мог слова вымолвить. Тоска душевная отзывалась во всем: в громких рыданиях, тяжело приподнимавших его старое тело, в глухих вздохах, в бессилье встать с полу. Невольно прошибла слеза и Одоньева. Душа его была умягчена совершенно, не оставалось в ней и тени гнева; напротив, она смущена была трепетным чувством сострадания к несчастному старику.
Он приподнял его. Старик стоял, шатаясь как пьяный, с смертной бледностью на лице, с помертвелым взором, с полураскрытым ртом.
— Полно, Трифон, — промолвил Одоньев тихим голосом. — Да простит тебя господь, да простит тебе все грехи твои… А я прощаю тебя!.. Не бойся, ничего тебе не сделаю, — бог тебе судья: ступай домой, не бойся!.. Ведь ты не станешь больше воровать? Не станешь, скажи мне?.. Трифон! к клятвам не приневоливаю тебя, скажи только просто — не станешь воровать?..
Старик приподнял качавшуюся голову, взглянул на образа, перекрестился дрожащей рукою и прошептал: — Не стану…
— Верю!.. Ничего мне больше не надо. Да укрепит тебя бог великой милостью своею!.. Ступай