— Блут, — зовет Сын Божий, — каптен Блут!
Он ждет, что Блут уже готов. Но пес не выходит.
— Каптен Блут! — снова зовет человек. — Спит он, что ли?
Он входит, зажигает свет.
Где Блут? Он смотрит на кровать, но Блута там нет. Он замечает пса в глубине комнаты, на полу. Блут совсем ушел в себя, замкнулся.
— Пошли! Я пришел за тобой!
Но Блут не выходит из того круга, в котором замкнулся.
— Гау, гау! — говорит человек.
Но пес не отвечает.
— Ты не хочешь, чтобы я тебя увел? — Сын Божий наклоняется, хочет потрепать собаку по загривку. Но Блут опускает голову — низко, до полу. Он не хочет, чтобы к нему прикасались.
— У-гм! — говорит человек.
Но пес не отвечает «у-гм», вместо этого он скулит. Взгляд его глаз, спрятанных в курчавой шерсти, поднимается, смущенный и униженный; он направлен не на Сына Божия, который стоит прямо перед Блутом, но назад, за спину собаки, и уши ее также обращены назад и прижаты к голове, и Блут призывает пустыню, тьму и вечные муки, любой собачий ад, лишь бы в нем не было этого человека.
Сын Божий тащит его за собой, теперь он хочет увести пса.
— Я пришел за тобой! — говорит Сын Божий.
Но собака в отчаянии, она отчаянно скулит, вырывается из рук, убегает под кровать и снова скулит оттуда.
— Странно! — говорит Сын Божий. — Он передумал!
Что все это значит?
Пес Блут знает, что не может уже уйти с Сыном Божиим после того, что сделал. Он больше не может быть собакой человека, другом человека.
Что это значит? Причастен ли он, пес Блут, к людям или не причастен? Принадлежит ли к их миру?
Мне хотелось бы увидеть других: самого Гитлера, к которому пришел бы приставленный к нему Сын Божий, и он понял бы наконец, что творит, и завыл, и убежал бы под кровать скулить. Или любого из немцев Гитлера, из ополченцев Муссолини, из всех, кто наделал дел по всему миру — в Испании и в России, в Греции и во Франции, в Сицилии, в Словении, в Китае и в Ломбардии, кто смеялся над тем, что делал, а теперь бы убежал под кровать скулить. Я хотел бы увидеть Пипино, полковника Джузеппе-Марию, капитана Клемма. Спрятались бы они под кровать? Завыли бы?
Но не в этом ответ, которого мы ищем. Может быть, они и завыли бы. Ведь они собаки. Может быть, они и убежали бы под кровать скулить. Но мы хотим знать другое. Не то, свойственно ли человеку скулить. Но свойственно ли человеку делать то, что делают они, — творить несправедливость.
XCIII
Свойственно ли это человеку?
Мы хотим знать, свойственно ли человеку делать то, чего мы не станем делать уже потому, что так делают они. И что мы можем сказать о них лишь по виду, не испытав того, что испытывают они? Можем ли мы знать об этом что-нибудь?
Но ведь и на нашей стороне есть люди, о которых мы судим лишь по виду.
Например, Эль-Пасо. Мы рассказываем о нем, но из всего, о чем мы говорим, ничто не испытано нами, не вошло в нас: мы лишь видим и говорим. Мы можем потешаться над тем, что он делает.
Ведь потешается же Гракко, который говорит о нем: «Посмотришь, что за тип!» Но он не может ничего сказать о том, что у него в душе, хотя может сказать это об Орацио и Метастазио, о Фоппе и Шипионе, о Барке Тартаро, о каждом простом и мирном человеке. Никто из нас не может сказать о нем то же, что мог бы сказать о самом себе.
Я могу сказать об Эн-2, о том, что творится с ним в эту минуту. Я взял бы это с самого себя. Но, говоря об Эль-Пасо, я ничего не мог бы взять с самого себя. Неужели я сидел бы в этот час за столиком с немцами?
Ничто на свете не заставило бы меня быть в этот час с немцами. И Гракко — ничто на свете не заставило бы его быть в этот вечер с немцами. Не то Эль-Пасо: он кутит с ними, пьет с ними.
— Что такое все это? — спрашивает он.
— Что все? — спрашивают немцы.
— Все, — говорит он. — Неужели все это есть?
— А разве нет? — говорят немцы.
— Es nada, — отвечает он.
Он говорит, что все это — ничто. Что рейнское вино — ничто, и омар — ничто, и ярко освещенный зал — ничто, и ничто — громкий смех немцев в зале, и девица Линда, у которой самые красивые ноги в Милане и которая танцует голая на столе, окруженном немецкими лицами.
Эль-Пасо говорит:
— Это ничто.
Но он поднимает бокал и пьет. С кем он чокается? С капитаном Клеимом. С немцами.
— А вы знаете, — говорит Эль-Пасо, — что не есть ничто?
— Что? — спрашивают немцы.
— То, что сделали прошлой ночью итальянские патриоты.
— Он хочет сказать, террористы, — объясняет капитан Клемм.
Немцы смеются.
— Не над чем тут смеяться, — говорит Эль-Пасо, — вот это было нечто.
— Да, это было нечто, — подтверждает капитан Клемм.
— С этим нельзя не согласиться, — говорят немцы.
— Верно? — говорит Эль-Пасо.
Он стоя наливает бокалы, он хочет, чтобы немцы выпили с ним тост. За кого? За патриотов.
— Ах, вот что! — говорит один капитан.
— Ну да, — говорит Клемм. Он встает и продолжает: — Я ему обещал. А почему бы и нет? Можно и выпить!
— Можно и выпить! — кричат немцы.
Они пьют. Динь! — говорят бокалы. И немцы пьют за наших убитых, за расстрелянных нынешним вечером, за Джулая, съеденного собаками.
— Вот это было нечто, — повторяет Эль-Пасо. Девица Линда закончила свой маленький номер — танец на столе. Музыка прервалась на минуту, и она не знает, что делать. Она взобралась на стол одетой. Она выпила. В перерывах между танцами она бросалась на шею то одному, то другому офицеру, сидела на коленях то у одного, то у другого, постепенно раздевалась, а когда разделась догола, Клемм привязал ей на задницу прикрепленный к поясу хвост дохлой суки.
— Es nada, — говорит Эль-Пасо. — Все это ничто, пустота.
Она раздевалась, как раздевался Джулай, и теперь стоит голая, как стоял Джулай перед собаками, музыка не играет, и она не знает, что делать.
Но вокруг стоят мужчины, они стучат бокалами и кричат.
— Вот это было нечто! — твердит Эль-Пасо — Ибаррури.
Линда старается сделать хоть что-то, она идет по столу, слегка нагибается то направо, то налево, щекочет привязанным у нее сзади хвостом лица офицеров — сперва одного, потом другого, третьего.
Офицеры тоже стараются что-нибудь сделать, они целуют Линду под хвост. Но что все это?
— Все это ничто, — говорит Эль-Пасо. — Es nada.
Но вот капитан Клемм встает на стул.