Репетиции «Общей цели» начинались после ленча – обыкновение для профессионального театра необычное. Мы сами приняли такое решение, сочтя, что до этого времени дня Саймон, который сам же пьесу и ставил, будет недееспособным. На деле, как я затем обнаружил, он проводил утренние часы за письменным столом. Сколько бы Саймон ни выпивал, он всегда сохранял способность отдавать несколько часов сочинению новой пьесы или дневниковым записям. Как-то раз я совершенно случайно увидел его ранним утром – до первого глотка шампанского. Зрелище было жуткое. Обвислое лицо, погасшие, слезящиеся, мутные глаза, хриплый, надтреснутый голос – он выглядел разбитым, не способным ни соображать, ни действовать, ни даже поставить перед собой такую задачу. И однако же после одного- единственного глотка спиртного Саймон оживал, точно цветок пустыни под дождем. Прямо на ваших глазах он словно вырастал на несколько дюймов, глаза его вспыхивали и начинали искриться, кожа разглаживалась и розовела, голос креп и обретал ясность. У Саймона Грея, подумал я, впервые став свидетелем этого превращения лягушки в царевича, нет проблем с пьянством. У него есть решение этих проблем.
Рик Мейолл прозвал его «мистер Питух». Мы обожали Саймона, и он нас вроде бы тоже.
– О вашем поколении я ничего не знаю, – говорил он. – Телевизора я не смотрю и потому не видел ни «Молодняка», ни «Черной Гадюки», или как оно там называется – то, в чем вы играли. Мне посоветовали попробовать вас – я и попробовал. Мне вы кажетесь до нелепости юными и самонадеянными, но я не сомневаюсь, публика пойдет, чтобы посмотреть на вас, в театр.
То, что мы казались ему юными, я хорошо понимаю, но то, что хоть кто-то из нас – за исключением Рика Мейолла, разумеется, – производил впечатление человека уверенного в себе, мне кажется удивительным. Рик представлял собой стихийную силу и выглядел харизматически непобедимым прямо с того мгновения, когда он в начале восьмидесятых вырвался со своим другом Ади Эдмондсоном на комедийную сцену. Полагаю, что и я, по обыкновению моему, излучал невнятные волны самоуверенности, которой ни в малой мере не ощущал.
Своим названием пьеса Саймона обязана фразочке, придуманной и использованной в заглавии сборника его статей критиком и ученым Ф. Р. Ливисом, основавшим целую школу исследователей английской литературы – школу, возвышенная серьезность которой, ее внимание к деталям и строгая нравственная целенаправленность вошли в легенду. Саймон Грей был в Кембридже студентом Ливиса, оказавшего на него огромное влияние. Сам я всегда считал Ливиса жуликоватым ханжой, имевшим лишь ограниченное значение (как я теперь понимаю, суждение это было продуктом моей собственной разновидности студенческого ханжества), а к началу моей учебы в Кембридже влияние его сошло на нет: Ливиса и иже с ним полностью затмили парижские адепты постструктурализма и целый караван-сарай его многословных, неудобопонятных странствующих проповедников и догматически ревностных псаломщиков. По университету из уст в уста передавались рассказы о том, как Фрэнк Ливис и его ведьма-жена Куини унижали, преследовали, предавали остракизму и обливали грязью всякого, кто приходился им не по нраву, а тех университетских специалистов по английской литературе, что составляли когда-то их ближний круг, теперешняя элита бессердечно сбрасывала со счетов как выдохшихся ливисистов.
Эксцентричная, настоянная на подозрительности манера Ливиса возмущенно вспыхивать и предавать анафеме всякого, кто осмелится выразить несогласие с ним, была, как я обнаружил, свойственна и Гарольду Пинтеру, чья близкая, но взрывоопасная дружба с Саймоном Греем и его женой Берил стала вечным источником наслаждения и для меня, и для Джона Сешэнса – страстного знатока и ценителя литературной эксцентричности. Помню, как мы с ним однажды сидели в пивном зале клуба «Граучо». Гарольд, его жена леди Антония, Берил и Саймон занимали угловой столик. Внезапно послышался бухающий голос Гарольда: «Если вы, Саймон Грей, способны сказать такое, то совершенно ясно, что никаких оснований для нашей с вами дружбы более не существует. Мы уходим».
Мы оглянулись и увидели, как Гарольд, во всем его обтянутом черной водолазкой величии, встает, гасит в пепельнице окурок, опрокидывает в себя остатки виски и быстро проходит мимо нас, продолжая что-то порыкивать. Перейдя зал, он обернулся и грянул: «Антония!»
Леди Магнезия Рефрижератор, как называл ее Ричард Инграмс, вздрогнула, проснулась (ее средство защиты от гневных вспышек Гарольда было простым – она засыпала; она умела проделывать это во время еды или на середине фразы, то был род травматической симплегии, состояния, известного только кошкам П. Г. Вудхауза, но, полагаю, родственного тому, что мы называем сейчас «нарколепсией») и неторопливо взяла свое пальто. К этому времени уже весь пивной зал наблюдал за разворачивавшейся сценой, наслаждаясь ее сложными лакунами, многозначительными взглядами и обменом угрожающими репликами – всем, что принято считать признаками аутентичных творений Пинтера. Антония ангельски улыбнулась Греям и направилась к мужу. Проходя мимо нашего столика, она остановилась и сняла с плеча моего пуловера катышек шерсти.
– Какой милый джемпер, – вздохнула она, вертя катышек в пальцах.
– Антония!
Она неспешно поплыла дальше. Я почти уверовал в то, что зал вот-вот разразится аплодисментами, однако эта вера оказалась всего лишь очередным подтверждением мудрости, гласящей, что желание есть отец мысли.[23]
Я заговорил здесь о Ливисе еще и потому, что серьезное отношение к нравственности, которое он прививал изучению литературы, наложило странный отпечаток на Саймона Грея. Помню один вечер в баре театра «Уотфорд Палас». Мы около недели играли пьесу в Уотфорде, прежде чем перебраться с нею в Вест-Энд. В тот вечер спектакль наш имел большой успех, а после него Саймону захотелось поделиться с нами кое-какими режиссерскими соображениями, которые он, стоя со стаканчиком «Гленфиддика» за кулисами, набрасывал во время представления на обороте театральных билетов и полученных от таксистов квитанций. Настроение у нас было хорошее. Саймон со вздохом отпустил какое-то замечание насчет того, какие мы все молодые.
– А помните, – сказал Джон Гордон Синклер, – как во время прослушивания вы спросили, сколько мне лет?
– Да, – ответил Саймон, – и что же?
– Я сказал, что мне двадцать восемь, хотя на самом деле мне двадцать пять.
– Что?
– Ну, я знал, что вы уже взяли Стивена, Рика и Джонни, а им было двадцать девять, тридцать и тридцать два, что-то в этом роде, и мне не хотелось, чтобы вы сочли меня чересчур молодым…
– Вы
– Да, в общем…
Горди явно полагал, что его признание позабавит Саймона. Все было уже позади: в труппу его приняли, желание Горди попасть в нее мы все хорошо понимали и разделяли, а его безобидная ложь лишь сделала исполнение этой надежды более вероятным. Рассказанное им было не более чем комплиментом пьесе, подтверждением того, что ему очень хотелось сыграть в ней. Теперь же улыбка Горди погасла, ибо он понял, что нисколько Саймона не позабавил.
– Вы
Бедный Горди побагровел, он уже явно жалел о том, что вообще народился на свет.
– Понимаете, я думал…
– Да, но
Как ни нравился мне Саймон, реакция его меня удивила. Осуждать ложь – одно, а вот осудить ложь столь невинную и благожелательную, с такой безжалостностью обрушиться на повинного в ней человека – это показалось мне до нелепого несоразмерным ей проявлением агрессивности, педантства и придирчивости. Мы постарались сгладить возникшую неловкость, однако Горди до конца той недели чувствовал себя препаршиво, поскольку не сомневался, что Саймон уволит его или, по меньшей мере, навсегда проникнется к нему неприязнью. А мне оставалось лишь гадать, чьим злокачественным влиянием следует объяснить случившееся – виски или Ливиса.
Пьеса, которую мы играли, рассказывала о компании друзей, учредивших в студенческие годы