локтях и на воротнике полевая гимнастерка была так же заправлена под ремень, как и у его солдат. Отличался он от них только тем, что на нем была плоская офицерская фуражка, да еще тем, что запевал первый. Это нам казалось самым смешным. Комендант идет впереди, запевает, а солдаты немного спустя подхватывают. Сперва мы думали: может, они слов не знают, и комендант должен пропеть строфу, но потом поняли, что так и должно быть, что так у них и положено, и нам ото казалось до чертиков смешным.
Мы такого в своей жизни не видывали. Наши солдаты этим не занимались, и гитлерюгенд тоже нет, и наш юнгфольк. Но, может, русские не умеют петь иначе — недаром же каждый день повторялась та же история. Комендант запевал, сперва низко, глубоко И тягуче, потом забирал выше, отрывисто и коротко, а потом вся колонна начинала гудеть, и в двух местах они непременно выкрикивали «эгей» — коротко, быстро, а потом снова протяжно и печально, и после каждого куплета они выкрикивали «эгей», и комендант начинал снова.
В такие минуты он опять казался нам смешным, ребячливым, несерьезным, ничего от блестящего офицера. Эта песня явно доставляла ему удовольствие, как и старая железная дорога, которую он пытался всучить нам. Недаром при пении его лицо тоже светилось, глаза блестели, и это неслаженное пение, может быть, вызывало у него ту же радость, что и тарахтение игрушечного паровоза.
Чем больше мы наблюдали, как наслаждается комендант собственным пением, тем больше злились. Нам думалось, что комендант — это офицер, пусть даже русский, все равно офицер. Офицер же не должен так себя вести, он должен быть резким, четким, подтянутым, элегантным, собранным — словом, должен быть другим. А комендант? Комендант заставлял нас испытывать одно разочарование за другим, одно за другим, словно задался целью позлить нас. Сперва хохотом при смене караула, потом игрушечной дорогой, а теперь — этим дурацким пением. Мы не переставали злиться — у него все было не так, все не как у настоящего солдата.
Еду мы брали, а на коменданта все равно злились, еда тут ничего не меняла. Сперва, завидев коменданта и его колонну, мы прятались за пляжной кабинкой и хихикали там, потом мы начали ухмыляться, не отходя от шлагбаума, и всякий раз, когда комендант видел, как мы скалимся, его густые-густые мохнатые брови сдвигались к мокрому от пота носу.
Но петь он не переставал...
И наконец, мы однажды выстроились перед шлагбаумом, когда колонна возвращалась со стрельбища. Комендант запевал, пыльные и потные солдаты подхватывали. То ли они сегодня удачно поупражнялись, то ли комендант заслушался собственным пением, во всяком случае, он улыбался между куплетами, и первый раз после истории с железной дорогой он улыбнулся нам. Может, он вообразил, будто мы стоим перед поднятым шлагбаумом и скалим зубы, потому что нам понравилось его пение, потому что мы в восторге. Но это мнение, ложное, оскорбительное, унизительное для нас, мы хотели опровергнуть, мы просто обязаны были опровергнуть, ибо оно задевало нашу честь.
И мы взревели на мотив русской песни, который успели выучить до тонкости.
Сперва комендант не обратил внимания на наши вопли, но мы продолжали реветь в том же ритме, и когда колонна уже прошла в розовые с голубым ворота, он обернулся к нам. С песней! С улыбкой! С радостью! У него прямо лицо светилось. Он смеялся. Искренне, от души, приветливо и добродушно смеялся, не злобно, как следовало ожидать, не сконфуженно, как следовало ожидать, а, наоборот, совсем, совсем наоборот.
И часовой хлопал нас по плечам, и по коленкам, и смеялся, и достал свою гармошку, и еще раз сыграл нам ту же песню. «Ну, давай, давай», — твердил он. Но больше мы не хотели петь, у нас пропала всякая охота.
Ведь по тому, как смеялся комендант, как радовался, как сверкали его зубы, как горели его глаза, по тому, как воспринял случившееся часовой, как он подзадоривал нас петь дальше, мы поняли нечто ужасное: ни комендант, ни солдаты, ни часовой не догадались, в чем дело. Они даже не разобрали, что мы орали, они вообразили, будто мы исполняем их песню на немецком языке, они вообразили, будто их нудное пение понравилось нам, они вообразили, будто мы их друзья. А всего хуже — как ясно виделось и в смехе коменданта, и в осветившемся радостью лице, — всего хуже, что они вообразили, будто нам это по душе, они радовались за нас. Радовались, что мы стали их друзьями! Да, да, так оно и было. Они ничего, ровным счетом ничего не поняли. А мы-то хотели рассердить, завести, проучить как следует, особенно коменданта с его детскими игрушками и его напевами. Хотели показать им, какие они «герои». Показать, что здесь им не место, здесь, у нас в Германии, раз они все неверно делают, по-своему, по-русски. И не получилось. У них создалось ложное впечатление, они сочли нас добрыми друзьями, решили, что мы готовы подыгрывать в их цирке. Глаза их выражали дружелюбие, и лицо коменданта светилось искренней радостью.
Так мы и стояли перед опущенным шлагбаумом, возле стриженого часового, который играл на своей гармошке, стояли обезоруженные радостью Иванов, разбитые и беспомощные. И сгорали со стыда, потому что на этот раз они, комендант со своим игрушечным паровозиком, по-настоящему нас победили. А мы, если вдуматься, сражались не по правилам.
Тут бы лучше всего зареветь от стыда и злости, но пасть так низко мы не могли, мы просто поплелись домой, и было нам очень, очень грустно.
Несколько дней мы старались держаться подальше от пестро расписанной комендатуры и ее людей, только смесь из голода, тоски и нечистой совести заставила нас вернуться к шлагбауму. На круглом лице часового можно было сразу прочесть, что он рад нашему возвращению. Улыбка разбежалась у него от середины рта прямо к ушам, он сдвинул фуражку, сказал: «Ну, ну, хорошо», протянул нам свою губную гармошку, длинную и изогнутую, кто-то из нас взял ее, сел на подножку кабинки и сыграл: «Жизнь — это всего лишь игра». Мы и сами были рады, что вернулись. Знай мы тогда, что это начало конца, мы бы не вернулись. Но мы искренне хотели подружиться с комендантом раз и навсегда. И дело как будто шло на лад. Он приветливо поздоровался с нами, когда увидел нас возле шлагбаума, мы снова начали получать свою порцию: наваристый суп, хлеб и сало, — мы выучили стриженого нескольким немецким словам и узнали, что его зовут Алексей, что родом он из Курска, где наши войска сидели в котле. Словом, все стало на свои места.
Как-то раз вслед за двухместным спортивным автомобильчиком коменданта через заставу с грохотом проехал грузовик, в котором сидели четыре довольно странных типа, все не очень молодые, одетые в заношенные кители пехотных и танковых войск, только без знаков различия, штатские брюки и сандалии. Должно быть, все они хватили лишнего, потому что горланили и пререкались, и по их речи мы узнали немцев. Нам стало стыдно, что они себя так ведут, и мы не стали отвечать, когда они крикнули нам, проезжая: «Эй вы, мелюзга, вы никак красноармейцами заделались?» Они въехали на комендантский двор, сперва — машина коменданта, потом немцы на грузовике. В этот день мы их больше не видели.
На другой день комендант вышел и знаками подозвал нас. Плоскую свою фуражку он сдвинул далеко на затылок, на лысине блестели капли пота, мясистое лицо улыбалось, густые брови разошлись далеко одна от другой. «Иди, иди!» — приказал он, и мы затопали вслед за ним в просторный вестибюль комендатуры.
На старом садовом столе высилась стопка плакатов, а за большой стеклянной дверью шумели вчерашние немцы, доносились звуки аккордеона и скрипки. Указывая на стопку плакатов, комендант объяснил:
— Хорошо, тут очень хорошо, культура — понимаешь?
Мы взяли из стопки один плакат и принялись рассматривать. Это был старый желтый плакат, а на нем черный человек с надписью: «Тс-с-с! Враг подслушивает!» На обратной, серо-белой стороне стоял новый текст, само побои, исполненный в двух красках — синей и красной, других красок у русских, судя по всему, не было, а гласил текст следующее:
Комендатура города N
совместно с популярным квартетом
приглашает всех жителей
на большой концерт.
Вторник, 14.30. Старый спортзал.