не осталось и следа. Вот там была Лидка в белом платьице, рядом коленопреклоненный ксендз, а здесь прижатый к стене Метек читал листовки. Кто их тут спрятал, действительно ли Маевский? О Метеке я могу кое-что рассказать. Он был, что называется, свой в доску. А вот о Маевском не могу сказать ни слова. Видел его несколько раз, кланялся ему, поскольку был приучен кланяться старшим. А позже читал красное извещение. И в нем значился Маевский. И это все. Если бы не могила Метека, я, пожалуй, и не вспомнил бы, что жил такой человек, который где-то сражался, за что-то погиб и его-то могилу никому не найти, даже днем с огнем.
Перевод с польского М. ИГНАТОВА
КОМЕНДАНТ
Мы сами виноваты, что он почти не глядит в нашу сторону. Мы сами виноваты, что он почти не разговаривает с нами. А ведь он мог бы стать нашим другом, если бы мы сами себе не напортили. Конечно, признаваться в этом нелегко, но никуда не денешься: мы сами во всем виноваты. Немецкие мальчики не должны говорить неправду, а мы — если говорить правду — вели себя не слишком-то красиво. Мы с первого дня над ним потешались, чаще — за глаза, иногда — в глаза. А ведь он давал нам есть и пить. Конечно, он до сих пор дает нам есть и пить, и мы до сих пор сидим в старой пляжной кабинке и несем дежурство при шлагбауме, но что-то стало другим после концерта. Хотя нет, не только после концерта. Концерт лишь привел историю к развязке, а началась она гораздо раньше, и гораздо раньше мы недостойно вели себя. Мы вообще наделали кучу глупостей, и теперь трудно сказать, можно помочь беде или уже нет. А ведь поначалу мы ничего ровным счетом не испытывали, кроме голода и скуки.
Суровым и нерушимым было наше объединение до прихода русских, потом оно рухнуло, как рухнул вермахт и вся организация с ним заодно. Некоторые из нас уже перебежали, они работали теперь у русских — косили сено на лугу, либо чистили картошку в большом спортзале, куда русские ходили обедать.
Мы держались в стороне. Мы не хотели иметь никакого дела или по крайней мере как можно меньше дела с русскими и с теми немцами, которые к ним перекинулись, — с перебежчиками, которые у них работали. Мы сами добывали себе пропитание, пока удавалось, и до поры до времени это и впрямь удавалось. Когда дело застопорилось, нам пришлось пойти на небольшие уступки, подчеркиваю — только на небольшие.
Несколько дней мы разглядывали часового перед новой комендатурой и пришли к выводу, что победителю великонемецкого рейха надо бы выглядеть иначе. А как он вел себя — смех, да и только! По утрам, когда солнце еще стояло низко и он еще только принимал дежурство, на нем была стальная каска. Набекрень, разумеется, к чему офицеры относились с полным равнодушием. Попробовал бы наш солдат надеть каску набекрень! Позже, когда солнце поднималось выше и заглядывало в его кабину, он просто- напросто снимал каску и надевал вместо нее засаленную пилотку, которая до поры до времени торчала у него под нагрудные ремнем. Он либо насвистывал, либо тихо напевал, порой он даже снимал с колен свой автомат — штуковину неуклюжую и громоздкую, если сравнить ее с элегантными черными автоматами наших солдат, — именно снимал с колен, потому что автомат большей частью лежал у него на коленях, доставал из заднего кармана губную гармошку и принимался наигрывать какую-то мелодию с резкими, отрывистыми ритмами. А чего стоила сама пляжная кабинка! Чтобы человек стоял на посту не в будке, не у входных дверей, а в пляжной кабинке, старой пляжной кабинке. Конечно, если то, чем он занимался, вообще можно было назвать стоянием на посту!
Когда какой-нибудь их грузовик, зеленый, высокий, останавливался перед шлагбаумом — за шлагбаум у них было старое древко, раскрашенное в белую и красную полоски и с противовесом из старой проволочной корзины, набитой булыжниками, — часовой даже не вставал с места. Он только задавал шоферу какой-то вопрос и, получив ответ, поднимал шлагбаум, потому что веревку от шлагбаума он самым удобным образом привязал к своей кабинке и мог поднимать его не вставая. Тоже мне часовой!
Но у них была еда. А у нас голод. И сила была на их стороне, а мы были побежденные. Значит, надо будет хоть немножко, а отложить гордость в сторону. Каждый день приходил кто-нибудь из спортзала и приносил часовому поесть. В солдатском котелке. У них, может, и посуды-то настоящей не было. Кроме того, ему приносили большой кусок четырехугольного черного хлеба и кусок сала. У нас прямо слюнки текли, когда мы видели, как он уписывает эту благодать. Не сходя с поста! Где полагается стоять по стойке «смирно»! А он-то, он-то — клал автомат рядом, котелок ставил на колени и знай себе работал ложкой, расторопно, но без суеты, потом отрезал широким перочинным ножом толстые куски хлеба и сала, преспокойно поглощал их, не глядя на свой шлагбаум. Итак, мы установили, что русские ничего не смыслят в приличиях и не знают, как положено себя держать. Зато они знают, что вкусно, а что нет. На свою беду, мы тоже хорошо это знали.
Вот почему мы решились пойти на некоторое сближение.
Мы не попрошайничали, чего не было, того не было.
Немецкий мальчик, бывший пимпф, прежний связной, недавний хорденфюрер[1], себе такого не позволит. Нет, мы не попрошайничали.
Мы просто старались подгадать так, чтобы к обеду случайно — да, да, совершенно случайно — подойти поближе к шлагбауму и к часовому и небрежно, вполне небрежно прислониться к высокой ограде комендатуры. Мы, разумеется, не обращали ни малейшего внимания на часового, если его вообще можно было назвать часовым, или, вернее сказать, обращали, но исподтишка. Он вел себя так же, хотя, судя по всему, не принимал нас всерьез. Он только улыбался чуть смущенно, обнажая в улыбке крупные желтые зубы.
Как-то раз, когда солдат из спортзала принес ему обед, наш часовой принялся хлебать. Мы даже не глядели в его сторону, а если и глядели, то незаметно для него. Но вдруг он отложил ложку, выглянул из своей кабинки и крикнул нам то ли «иди, иди», то ли что-то похожее.
Мы подошли и выстроились перед ним. А что нам оставалось делать? Он был победитель. Разумеется, мы могли удрать, но тогда бы он, пожалуй, вообразил, будто мы бежим от него. Вот мы и подошли.
Он взял краюху хлеба, разрезал ее на четыре равные части, одну себе, три нам, проделал то же самое с куском сала, потом дал каждому из нас его долю, свою взял себе, и мы все начали жевать.
Хлеб был свежий, грубого помола, сало твердое, холодное, наперченное. Мы жевали молча. Чего тут было говорить. Хотя нелепо, чтобы победитель, да вдобавок мало похожий на победителя, подкармливал побежденных. Мало — это даже не то слово. День и ночь, если сравнить с немецким часовым.
Но лицо у него было симпатичное: красное, круглое, с небольшими светлыми глазами и широким носом — типично славянский нос, точно такие мы видели на таблице, на уроках расовой теории, волосы короткие, подстрижены ежиком...
Когда мы поели, он достал свою губную гармошку и заиграл на ней тягучую, грустную мелодию, потом перешел на быстрый темп, потом снова на медленный. Музыка была непривычная, чужая нашему уху. «Монгольская, должно быть», — шепнул кто-то, но мы не знали, так это или нет.
Он подвинулся, освобождая нам место, и движением руки пригласил подсесть к нему в кабинку. Но этого мы не хотели, мы не хотели такого сближения. Мы сели рядом, на краю канавы. Он поиграл еще немножко и вдруг обратился к нам с целой речью. Сперва мы не понимали ни слова, но мало-помалу начали улавливать смысл: на чудовищной смеси русского с немецким он призывал и нас спеть ему какую-нибудь песню. Может, в уплату за хлеб и сало, кто их знает, этих русских.
Ну ладно, раз мы ели его хлеб, нам следует выполнить его приказ, но как? И что петь? Мы посовещались шепотом, а русский тем временем с улыбкой глядел на нас. Мы перебрали по очереди все известные нам песни и не нашли ни одной, которую могли бы ему спеть. «От мыса Нордкап до Черного моря» мы петь не могли, раз ни одного из наших солдат на Нордкапе не осталось, а про Черное море нельзя,