основания города и до нашего времени. Речи эти вел даже Н.М. Карамзин — человек вообще-то совершенно лояльный и Российской империи, и правящей в ней династии:
«Утаим ли от себя еще одну блестящую ошибку Петра Великого? Разумею основание новой столицы на северном крае государства, среди зыбей болотных, в местах, осужденных природою на бесплодие и недостаток... Сколько людей погибло, сколько миллионов и трудов употреблено для приведения в действо сего намерения? Можно сказать, что Петербург основан на слезах и трупах. Иноземный путешественник, въезжая в Государство, ищет столицы, обыкновенно, среди мест плодоноснейших, благоприятнейших для жизни и здоровья; в России он въезжает в пески, болота, в песчаные леса сосновые, где царствуют бедность, уныние, болезни. Там обитают Государи Российские, с величайшим усилием домогаясь, чтобы их царедворцы и стража не умирали голодом и чтобы ежегодная убыль в жителях наполнялась новыми пришельцами, новыми жертвами преждевременной смерти! Человек не одолеет натуры!»[118]
Так даже в самом лояльном, самом приличном и обласканном царями историке взрастает вместе с тем и вера в «блестящую ошибку Петра». Даже любя Санкт-Петербург, приходится любить «странною любовью», постоянно вспоминая — слишком уж основан на слезах и костях, в нем слишком уж «царствует бедность, уныние, болезни». Относиться к нему однозначно невозможно.
Этот комплекс делает Николая Михайловича менее лояльным царедворцем. Качество его как функционера Российской империи уменьшается: ведь он становится меньше убежден в ее всегдашней и бесспорной правоте. Но вместе с тем он становится носителем того, что можно назвать «культурой Санкт- Петербурга», с ее трагизмом, надрывом, любовью к запредельному. Крупный чиновник Российской империи, приближенное к царю лицо делает шаг к тому, чтобы сделаться петербуржцем.
А кроме того, он создает типичный «петербургский текст» — литературное произведение, проникнутое этими мотивами. «Для Петербургского текста как раз и характерна подобная же игра на переходе от пространственной крайности к жизни на краю, на пороге смерти, в безвыходных условиях, когда «дальше идти уже некуда». И сам Петербургский текст может быть понят как слово об этой пограничной ситуации», — свидетельствует В.Н. Топоров[119].
В Петербурге любили и любят эту пограничность бытия, пребывание на самом краю мира, смысла, даже физической жизни. Настолько, что самые обычные вещи — например, холод зимой и жару летом, или смену времен года, ухитряются превратить в чрезвычайные. Если наши отдаленные потомки начнут изучать климат Санкт-Петербурга по произведениям литературы, они сочтут Великий город каким-то устрашающим гибридом станции «Восток» в Антарктиде и пустыни Сахара.
Если объективно — то лето в Петербурге ничуть не жарче и не душнее, чем в Москве. Лето как лето, даже приятнее лета на юге, например. В Ростове-на-Дону и в Краснодаре каждый июль кто-нибудь падает в обморок от жары и даже умирает от сердечных приступов. Про тропики не говорю: рассказ Р. Киплинга с духоподъемным названием «Город страшной ночи» написан про Калькутту, и есть в нем, среди прочего, и слова об умерших от жары людях — индусах, местных уроженцах.
На свете и правда есть места, где люди умирают от жары.
Июльский же Петербург несравненно приятнее и уж, конечно, безопаснее и Калькутты, и Краснодара. Но ужасы летней ночи в Калькутте воспел пришелец Киплинг, сами же индусы ничего подобного не писали. И про юг России отродясь не было написано ничего подобного.
Вот про ужасную жару и духоту Санкт-Петербурга Ф.М. Достоевский, например, пишет с такой слезой, что просто приходится верить: именно в Петербурге жить было очень тяжело, очень плохо. Естественно, ничего похожего вы не найдете в описаниях москвичей, хотя летняя температура воздуха там выше, да к тому же континентальная жара переносится хуже. К тому же в Москве душнее — меньше ветров и ветерков. Конечно, московский писатель говорит о жаре, его герои могут мучиться от жары — хотя бы как Бездомный с Берлиозом на Патриарших прудах, — но нигде в московских описаниях летняя жара не превращается в «ненасытимое страдание»», которое по всякому поводу так обожал описывать Федор Михайлович.
То же самое с зимой. Сибирь намного холоднее, чем Европейская Россия. В Красноярске, Новосибирске и Томске редкий год не бывает 2—3 дней, когда столбик опускается ниже 40 градусов, а уж не меньше 15—30 дней, когда ниже минус 30 градусов. В Якутске даже эта погода покажется теплой, а оконные рамы в домах приходится делать тройными. Причем в Сибири было и есть много пришельцев, сибиряков в первом поколении. Но эти «новые сибиряки» не оставили ничего, даже отдаленно похожего на жуткие описания зимы в Петербурге.
Зима 1987 года выдалась в Петербурге невероятно холодной — как-то раз было даже целых минус 37 градусов! Мои петербургские друзья ужасались и одновременно гордились: Санкт-Петербург оправдывал репутацию кошмарного города, где «все не как у людей». Я выражал им свое сочувствие, особенно дамам, которые «отморозили коленки» или у которых «отваливались уши», но всякий раз напоминал — в моем родном городе такая температура — вполне обычная. Некоторые из петербуржцев воспринимали это как личный выпад и чуть ли не как предательство: ведь я пытался похитить какой-то кусочек «особости» и «исключительности» Санкт-Петербурга.
В Москве тоже гораздо холоднее, уже хотя бы из-за континентальности, но московский морозец, по какой-то загадочной причине, воспринимается как «бодрящий». В Москве зима — это время, когда
В Петербурге зима — превосходнейший предлог еще раз, как выражался граф Лев Николаевич, «пойти и пострадать». Очень часто зима — время смерти множества людей. Начало этой традиции положено еще в XVIII веке (не традиции умирать, естественно, а страдать по поводу зимы и подчеркивать, сколько людей не дожили до весны), «...была такая нездоровая и сырая зима, что умерло множество людей всех сословий», — писал в феврале 1782 г. петербургский чиновник Пикар в письме в Москву А.Б. Куракину.
Такой же колорит Петербурга в цикле Н.А. Некрасова, с очень «петербуржским» названием «О погоде».
Это начало цикла; так сказать, стихотворный зачин. А дальше — в том же духе, без просвета: