весьма и весьма преувеличена людьми. Слова, миллионы слов, стоящих на службе у демагогов, могут запутать кого угодно. Человечество попало однажды в плен небольшой политической лжи иерократов- популистов; и даже не лжи, а всего лишь тактической хитрости, примененной как козырь в борьбе за власть, и с тех пор непрерывно себя обманывает. А мы — мы товарищи между собой, добрые коллеги из параллельных ведомств и почти друзья”, — убеждали они наперебой Филиппа, но в произношении этих слов и фраз ему слышался какой-то, слишком уж бодряческий, натяг.
И приближаться вплотную светлые к темным отнюдь не стремились.
“Так что вы все-таки предлагаете? — спрашивал их сбитый с толку Филипп. — Идти или не идти? Жить или не жить?”
Они исчезли без ответа, загадочно улыбаясь. А Филиппа после этого “сеанса” целые сутки мучил вульгарнейший, унизительнейший понос. Особый, пикантный душок ситуации придавало полнейшее отсутствие в запасах Филиппа туалетной бумаги…
Когда кишечные неурядицы закончились, благополучно обойдясь без перерастания в дизентерию или другую какую холеру, Филиппа разобрал страшный и абсолютно здоровый легионерский голод. Он набрал полные карманы камней и отправился на охоту.
Выводок курицеворон не обратил на его приближение ни грана внимания. Они деловито рылись в листве, шумно ссорились, дрались, злобно метя крепким клювом в глаза сопернику, и даже не сразу заметили гибель одной из товарок. Филипп подивился их близорукости и почти пинками отогнал дурех от подбитой метким броском в голову соплеменницы.
— В другой раз, — пообещал он птицам, — буду просто сворачивать шеи!
На эти слова наибольший в выводке пернатый, самый фигуристый и ярче других окрашенный (очевидно, самец и вожак), гордо задрав хохлатую головку, прогоготал весьма отчетливо что-то вроде:
— А не пошел бы ты, урод?!
Филипп только глазами захлопал. Каков петушок-то, а? Горде-ец… Ну, погоди же, доберусь я и до тебя! Понятно, что Филипп, как и петух, блефовал — их дорожки расходились навсегда.
Мясо дичины оказалось жестким и жилистым. И совершенно невкусным. Да еще и припахивало — резко, неприятно — то ли корицей, то ли еще чем-то смутно знакомым и откровенно нелюбимым Филиппом.
Зато призрак голода отступил, так и не показавшись.
И желудок, между прочим, принял подношение весьма благосклонно…
Подкоптив остатки “леггорна” и тщательно прочистив зубы от застрявших мясных волокон, Филипп отправился в дальнейший путь. На небе наконец-то заклубились дождевые облака. Он ждал ненастья уже давно, утомленный однообразием “бархатного” сезона, и обрадовался перемене погоды, как радуются перемене надоевшей (пусть даже и самой вкусной) еды.
Когда разразился ливень, Филипп, укрывший вещи и одежду под трубой Трассы, голышом бегал по быстро возникающим лужам, ловя ртом прохладные струи, любуясь на ежесекундно упирающиеся в землю оленьи рога молний и громко хохоча.
Дождь шел долго.
Когда он прекратился, Филипп уже дрожал, изрядно озябший, покрытый пупырышками гусиной кожи, но невероятно довольный. Дождь словно положил конец девятидневному трауру по Генрику и открыл некие невидимые двери в новую жизнь.
К вечеру ему встретилась еще одна река. Широченная — в километр, не меньше. По виду — судоходная. Но ни судов, ни городка с речным портом — как по ту сторону реки, так и по эту — не наблюдалось. Трасса уходила на противоположный берег.
Форсировать такую преграду “на ура”, саженками, с барахлом в зубах, казалось отчего-то Филиппу делом, обреченным на гарантированное утопание.
Плот… Построить его, конечно, недолго, но серьезная река любительских плотов и их пассажиров не любит: в два счета может перевернуть или унести течением в такие края, что и подумать страшно. Да хоть бы и на весельной лодке, подвернись таковая неожиданно под руку, Филипп поплыть скорее всего не отважился бы.
И он принял решение, которое напрашивалось с самого начала.
“Эх ты, село!… Мосты для того и строят, чтобы берега соединять, — сказал он, постучав средним пальцем себе по лбу. — Влезай, чего ждешь? Авось сумеешь”.
Но влезть оказалось не так-то просто. Каждая из труб (диаметром более трех метров), разнесенных по отношению друг к другу на расстояние, позволяющее без труда поместить в промежуток еще одну, такую же, была гладкой, а к опорам крепилась только снизу, обходясь без охватывающих хомутов. Он потешно попрыгал возле ближайшей опоры несколько минут, прежде чем уверился в полной бесперспективности выбранного наспех способа. Авось не помог.
Пришлось валить на Трассу дерево. Филипп не знал, как к такому самоуправству отнесутся местные путеобходчики и лесничие, но спросить разрешения было не у кого, и он без боязни взялся за несанкционированную порубку.
Свалить толстое дерево с пышной кроной в одиночку, при помощи тесака, более годного для рубки хвороста, да еще и в нужном направлении — задача более чем непростая. К тому же мешал ветерок, хоть и слабый, да на беду — противоположный потребному. Филипп, не ленясь и не отдыхая, работал дотемна. Он намозолил ладони (не помогли и перчатки), взопрел и устал, но уронил все-таки лесину как надо.
“Вот тебе и село”, — самодовольно подумал он, укладываясь на ночевку.
Штурмовать реку ночью он не собирался.
Наутро, плотно подзакусив и оправившись, он вскарабкался по дереву на горбатую спину трубы. Ветер, видно, только того и ждал — окреп, закрутился и набросился на одинокого верхолаза, обделенного спецсредствами и даже обычной страховкой, толкая то слева, то справа, то под микитки, а то и в лоб. Он был в курсе, конечно, бесчеловечный потешник ветер, что Филипп страдает наследственной нервной хворобой — позорной, но от того не менее ужасной боязнью высоты, любая борьба с которой (знал из своего неутешительного опыта Филипп) была заранее обречена на поражение.
Филипп на гнусный демарш ветра отозвался звуком, более всего близким к поросячьему визгу, совокупленному с бараньим блеянием, и немедленно опустился на четвереньки.
Так и полз он всю версту — по-паучьи, на карачках, временами отдыхая, распластавшись по трубе в позе осьминога, атакующего склянку с заключенной внутри рыбкой. И ничуть себя за это не презирал. Ни чуточки.
Добравшись до вожделенного заречья, он кульком свалился с трубы и не меньше часа отлеживался, мало-помалу превращаясь из трусливого неврастеника в прежнего, уверенного в собственных силах, рейнджера.
“Делал я это в последний раз, — торжественно пообещал он, несколько ожив. — Вдругорядь лучше подорву на фиг опору, дождусь прибытия ремонтников, вызванных диспетчерами пути (ведь следят же они за состоянием трассы, в конце-то концов), и пусть меня потом судят за терроризм и приговорят к любому наказанию. Я готов ответить. Готов, клянусь! Не готов я лишь к одному: повторить исторический эквилибр героя-канатоходца Капралова, ни дна ему, охламону, ни покрышки. Да будет так. Аминь!”
До того, как перед ним возник наконец долгожданный город, он шел параллельно Трассе еще два дня.
Но прежде самого города он увидел его фейерверки. Вернее, отблески фейерверков на фоне ночного неба. Он как-то раз проснулся среди ночи и лежал, глядя на звезды. Думал о чем-то… И заметил краем глаза, что на юге — там, куда шла двуствольная дорога и куда лежал его путь, что-то происходит. Он приподнялся, вглядываясь, и ему показалось, что там, на пределе видимости, вспыхнул огонек. “Flash in the night”.
И он пошел на этот огонек, полетел, как насекомое, зная в отличие от насекомого, что огонек может больно обжечь.
Фейерверки, во всей их неземной, дух захватывающей ирреальности, он начал различать лишь через сутки. Сначала нечетко, едва-едва, скорее догадываясь, что это такое, нежели будучи в чем-либо уверенным до конца. Но он шел и шел на юг, и скоро мигающие вспышки стали приобретать какие-то очертания. Шары. Ленты. Волшебные животные и неописуемые фигуры — изменчивые, движущиеся, почти живые. Все это клубилось, перетекало из формы в форму, разбрасывало яркие искры, струи света и гасло,