— Нет! Что ты! Просто у меня… ну… нет слов.
Из нашей встречи мне больше всего запомнилось — не считая обещаний позвонить в ближайшие дни, чтобы непременно меня навестить, — одно слово, сказанное в ответ на мой вопрос:
Естественно, я не поверила. У меня хватило ума понять: то же самое сказал бы на его месте любой приличный мальчик. Я и сама получила интеллигентное воспитание. Знала, что и когда следует говорить. Но ведь он был парнем, моим ровесником, и это возвысило его над всеми прочими визитерами. Ни одна старушка, даже Майра, не смогла дать мне того, что дал Том, и мама это почувствовала. Целую неделю она расхваливала Тома на все лады, и отец ей подыгрывал, хотя совсем недавно этот молодой человек, который имел неосторожность спросить, в какой стране говорят на латинском языке, был для него объектом язвительных насмешек. Я тоже поддакивала родителям, при том что все мы пытались собрать черепки безвозвратно разбитого вдребезги, наивно делая вид, будто я осталась прежней.
Через несколько дней Том навестил меня еще раз, но это посещение далось ему с трудом. Мы опять сидели на веранде. Теперь я слушала, а он говорил. По его словам, вернувшись от меня, он рассказал обо всем матери. Та не особо удивилась — из объявления отца Бройнингера она примерно это и заключила. В тот же вечер, а может, на другой день, сейчас уже не помню, мать позвала Тома и его младшую сестру Сандру на кухню для серьезного разговора.
Как рассказывал Том, она встала у раковины, повернувшись к ним спиной. И, глядя в окно, выдавила, что сама тоже подверглась изнасилованию. Ей тогда было восемнадцать. Все последующие годы она держала язык за зубами. Случилось это на железнодорожной станции, когда она ехала в гости к брату- студенту. Отчетливее всего мне запомнилось, как ее схватили двое парней, а она выскользнула, оставив у них в руках новое пальто, и бросилась бежать. Но ее все равно поймали.
У Тома текли слезы, а я вспоминала, что меня насильник поймал за волосы.
— Не знаю, как теперь себя вести, что делать, — повторял Том.
— Ничего тут не поделаешь, — ответила я.
Плохо, что нельзя забрать свои слова назад. Надо было сказать: «Ты уже сделал великое дело, Том. Ты ее выслушал». У меня не укладывалось в голове, как она смогла выйти замуж, родить двоих детей — и сохранить свою тайну.
После этого мы с Томом общались только в церкви. Со временем я перестала зацикливаться на том, как удержать красивого парня или появиться с ним на людях. Моими мыслями завладела его мать. Она знала, что мне все известно, знала и мою историю, но ни одна из нас не проронила ни слова. Мы с Томом все больше отдалялись друг от друга. Так или иначе, отчуждение было неизбежно, да еще история моего изнасилования нарушила покой их семьи, вызвав к жизни трудное признание. Чем обернулось это признание, мне неизвестно. Впрочем, при посредничестве своего сына миссис Макалистер дала мне понять две вещи: во-первых, не я одна подверглась изнасилованию, а во-вторых, поделившись своей историей, можно через нее переступить.
Потребность высказаться оказалась непреодолимой. Таково было свойство моей натуры: как ни старайся помалкивать, сколько себя ни убеждай, все без толку.
В нашей семье каждому было что скрывать, и я возложила на себя миссию выводить родных на чистую воду. Мне были ненавистны любые утайки. Чего стоили постоянные требования говорить потише — «а то соседи услышат». На это я неизменно отвечала: «Ну и что?»
Совсем недавно мы с мамой поспорили на тему сохранения лица.
— Боюсь, продавец сочтет меня умалишенной, — сказала мама, когда ей понадобилось зайти в ближайший магазин электроники, чтобы обменять переносной телефон.
— Что ты, мама, люди постоянно возвращают покупки, — сказала я.
— Один раз я уже меняла эту штуковину, — возразила она.
— В худшем случае продавец сочтет тебя занудой, но никто не подумает, что ты сумасшедшая.
— Не могу заставить себя снова туда обратиться. Так и слышу, как они говорят: «А, знаем мы эту старуху! Ей ложку дай — потребует инструкцию».
— Мама, обмен покупок — житейское дело, — убеждала я.
Оглядываясь назад, можно сколько угодно над этим потешаться, но в юности мне казалось, что боязнь произвести плохое впечатление равносильна скрытности. У моей бабушки по материнской линии старший брат умер от пьянства. Только через три недели младший брат обнаружил его труп. Нам с сестрой было строго-настрого запрещено говорить в бабушкином присутствии, что мама выпивает. Запрещалось также упоминать ее глюки, и сама она во время наших поездок к бабушке с дедушкой в Бетесду таилась как могла. Хотя мои родители никогда не были ханжами, нам не разрешалось употреблять грубые слова. Даже когда сами родители поносили дьякона церкви Святого Петра («заносчивый ублюдок»), или осуждали соседа («разжирел как боров — заработает себе инфаркт»), или ругали одну сестру в отсутствие другой, нам полагалось придерживать языки.
Я органически не могла подчиняться этим запретам. Когда мы переехали из Мэриленда в Пенсильванию (мне тогда было пять лет), моей сестре пришлось остаться на второй год в третьем классе. На то была единственная причина: по существующему в микрорайоне Ист-Уайтленд положению, ученица не доросла до четвертого класса. Сестра была просто убита: что может быть страшнее для восьмилетней девочки, приехавшей из другого города, чем клеймо второгодницы. Мама всем велела помалкивать. Только она упустила из виду, что для этого придется зашить мне рот и запереть в четырех стенах.
Не прошло и недели после нашего переезда, как я вышла во двор поиграть с нашим бассет-хаундом Фейхоо. Там состоялось мое знакомство с соседкой, миссис Кокрен, — она представилась, облокотившись на забор. У нее был сын Брайан, мой ровесник, но в первую очередь ей хотелось разнюхать что-нибудь про нашу семью. Меня не пришлось долго упрашивать.
— Мою маму легко узнать: у нее все лицо в рытвинах, — сообщила я потрясенной соседке, имея в виду мамины оспинки от угревой сыпи.
А на вопрос «Есть ли в семье другие детишки?» с готовностью ответила:
— Не-а. Только сестра. На второй год в третьем классе осталась.
Дальше — больше. С возрастом язык у меня становился все длиннее, но не только по моей вине. Я всего лишь подыгрывала аудитории: взрослые были в восторге.
Правила умолчания давались мне с трудом. Почему-то родители могли говорить что угодно, а я, выйдя за порог, должна была держать язык за зубами.
— Соседи вытягивают у тебя любые сведения, — говорила мама. — Учись быть немногословной. Зачем выкладывать все подряд кому попало?
До меня не доходило, что значит «быть немногословной». Я ведь просто повторяла что слышала. Если моим родителям требовалась немая дочь, заявила я в юношеской запальчивости после очередной выволочки, когда уже стала старшеклассницей, пусть бы приучили меня курить. Тогда, по крайней мере, у меня бы шла горлом кровь — вместо словесного потока, презираемого мамой.
Первым, кто выслушал мою историю, был сержант Лоренц. Однако он все время перебивал: «Это к делу не относится». В моем рассказе его интересовали только те подробности, которые давали реальную почву для обвинений. Таков был его профессиональный принцип — «Только факты, мэм».[7]
С кем еще мне было поделиться? Я сидела в четырех стенах. Сестра могла рехнуться от моего рассказа, а Мэри-Элис была далеко — подрабатывала где-то на острове Джерси. По телефону всего не расскажешь. Я пыталась заговорить с мамой.
Мне доверялось многое. Короткие мамины ремарки вроде «От твоего папы ласки не дождешься» (а мне тогда было одиннадцать лет); подробности затяжной болезни и смерти деда. Меня держали в курсе всех важных событий. Таково, насколько я понимаю, было мамино сознательное решение, принятое на раннем этапе под влиянием ее собственной матери. Моя бабушка была несгибаемой и молчаливой. В трудные минуты она руководствовалась вековечной заповедью: «О чем не думаешь, то скоро пройдет». Мама, начав жить самостоятельно, уяснила, что это неправда.
Она сама подготовила почву для нашей беседы. Когда мне стукнуло восемнадцать, мама усадила меня рядом с собой и посвятила в подробности своей пагубной привычки, описав симптомы и последствия алкоголизма. По ее мысли, такая откровенность могла отвратить меня от этого порока или хотя бы помочь