дела, — особенно если принять во внимание характер его нынешних торговых сделок и политические амбиции. И вообще, Комендант распорядится предать меня особо медленной и мучительной смерти за кражу его любимого одеколона, если ему будет доложено о совершённой мной краже. С другой стороны, он, Йорген Йоргенсен, предоставляет мне замечательную возможность оказать услугу своему народу и самому себе. Тут он сделал паузу и довольно непристойно провёл языком по клочковатым усам, напоминающим акульи зубы, после чего продолжил. Он соглашался, по его словам, облегчить и ускорить мой переход в иной мир, добившись для меня повешения; для этого требовалось всего-навсего подписать признание в убийстве мистера Лемприера.
На сие я со всей решительностью, какую только сумел изобразить, заявил, что бутылку с одеколоном продал мне констебль Муша Пуг, ещё в бытность его помощником кладовщика в Интендантстве — при этом, помнится, похвалялся, будто украл её, дабы снискать благосклонность Мулатки, горничной Коменданта, — а потому я никак не могу подписать признание.
V
Я подписал. Случилось это на следующее же утро; дождь всё ещё лил; зашедший ко мне Йорген Йоргенсен предъявил составленный в самом цветистом стиле документ, где с мельчайшими подробностями сообщалось, как я хвастался, что сперва утопил мистера Лемприера, а затем скормил его тело акулам. Всё вышеизложенное подкреплялось пространными свидетельскими показаниями, собственноручно изложенными и подписанными чернокожею горничной Коменданта.
Акул в бухте Маккуори никогда не водилось. Но оправдываться этим не имело ни малейшего смысла — так же как и тем, что Салли Дешёвка отродясь не знала грамоты. Честно говоря, было бы попросту неразумно не подписать признание после того, как Йорген Йоргенсен между прочим заметил, что констебля Мушу Пуга посреди ночи подняли с кровати и били по ятрам оного молотком, пока мошонка не стала размером с мешок сахару, где перетёртые в песок остатки мужества сего подонка плавали в полужидком рагу бесконечного страха.
Когда меня по всей форме судили за убийство мистера Лемприера — одновременно с Томом Вивёром по кличке Рыкун, притянутым к ответу за ношение женского белья, — и мы сидели на скамье обвиняемых, перед нами, в порядке возрождения древнего обычая, поставили два гроба, как бы напоминающих о том, что нас ожидает.
Взойдя следующим днём на эшафот, Том Рыкун рассмеялся, с широкой улыбкою развязал ленточку, стягивающую белокурые волосы, затем наклонился, чтобы расшнуровать башмаки, и бросил их Бобу Маффу, который на первых порах присматривал за ним, когда он, едва появившись на острове, вынашивал планы побега и мечтал о свободе.
—
Стало ясно, что он пьян, что спиртное прёт из него, как прелести жирной толстухи из узкого платья, и мы все засмеялись, заулюлюкали, а его рычанье и вопли проносились сквозь нас и улетали куда-то ввысь.
Палач, разозлённый сим балаганным представлением, вышучивающим торжественную процедуру смертной казни, поспешил приняться за работу, дверца люка упала вниз с глухим стуком, Том Рыкун провалился в отверстие, затрясся, задёргался, издал ещё один последний свой рык, и всем стало ясно, что палач напортачил с петлёй и та как следует не захватила шею. Вместо того чтобы умереть быстро, Том Рыкун дёргался и раскачивался, медленно задыхаясь, и его рычание превратилось теперь в пронзительное кудахтанье. Палач покачал головой, забрался на помост, ухватил дёргающиеся ноги Тома и повис на них всей тяжестью, чтобы поторопить исход. То было жуткое зрелище: даже Капуа Смерть, к моему удивлению, глухо вскрикнул.
На следующее утро заключённых в Пенитенциарии разбудили, как и всегда, для утренней переклички. Когда, аккуратно свернув свои гамаки, те стали вешать их на вбитые в стену крючья, то оказалось, что на одном из них болтается старина Боб Мафф. Все крюки находились ниже высоты плеч, но чтобы повеситься, не требуется высота — нужны только верёвка и сильная воля. Тюремщики испугались, что я проделаю то же самое и тогда им не удастся привести приговор в исполнение по всей форме, так что меня поместили в нынешнюю мою камеру-садок на морском берегу и я попал в лапы Побджоя.
В суде меня попросили изложить мотивы моего преступления, но что я мог им сказать? Что сперва видел в рыбах людей? А потом чем внимательней я наблюдал этих печальных, издыхающих тварей, чем чаще видел предсмертный взмах хвоста или отчаянное трепетание жабр, свидетельствующие, что немой ужас ещё длится, чем пристальнее вглядывался в бездонную бездну их глаз, тем глубже нечто присущее им проникало в меня, становилось мною?
И как я мог открыть кое-что ещё более удивительное: что в последнее время небольшая часть меня против моей воли начала долгое и роковое путешествие в них, в их мир?! Некая малая часть Вилли Гоулда — она разрасталась и разрасталась — падала и падала кубарем, вверх тормашками прямо в их грустные, обвиняющие глаза, в этот закручивающийся спиралью тоннель, который заканчивался, только когда я внезапно осознавал, что больше не падаю, а тихо покачиваюсь в морских волнах, не зная, оказался ли наконец в безопасности или же в конце концов умер; и на определённом этапе сего падения я каждый раз с ужасом замечал, что сверху на меня таращится акула-пилонос, притворяющаяся Йоргеном Йоргенсеном, и понимал, что теперь вижу рыб в людях!
Меня бросало в пот и жар при одной только мысли обо всей этой жути, страшно было даже подумать о ней, а не то что во всеуслышание рассказать о происходящем со мной, ибо я хорошо усвоил: чтобы выжить и преуспеть в этом мире, очень важно не испытывать никаких чувств ни к чему и ни к кому, а я знал, что хочу выжить и преуспеть. Но вновь обретённое ощущение близости к тому, что совсем недавно казалось мне обыкновенной вонью в оболочке чешуи и слизи, заставило меня признать: в открывшемся мне удивительном мире нет ничего — ни мужчины или женщины, ни дерева или былинки, ни птицы или рыбины, — к чему я смог бы оставаться безразличным.
Меня несправедливо обвинили, предали суду и, разумеется, признали виновным за убийство. Но каково моё истинное преступление?..
Моё истинное преступление состояло в том, что я увидел сей мир таким, каков он есть, и отобразил его в виде рыб. И уже по одной только этой причине я с радостью расписался в том, что признаю себя виновным, — это освободило меня от колыбели и трубчатого кляпа, — и мне было глубоко наплевать на все те неточности, кои могли вкрасться в обвинительный приговор.
Я уже провёл в моей камере-садке более полутора лет, ожидая казни, но Побджою всё время удаётся оттягивать её, прибегая к различным уловкам. Поначалу это мне подходило. Дело в том, что Побджой собрал и переплёл все мои прежние акварели, изображающие рыб, в альбом, а затем продал его некоему доктору Оллпорту, жившему в Хобарте. Мне до этого не было никакого дела, потому что, правду сказать, меня по-настоящему не удовлетворяла ни одна из моих работ, выполненных для атласа мистера Лемприера. Сколь это ни покажется вам странным, только сейчас, снова начав рисовать рыб, теперь уже по памяти и при плохом освещении, я вдруг ощутил, что наконец доволен достигнутыми результатами: изображённые мной рыбы стали достойны своего названия.
Побджой почуял, что, с тех пор как меня посадили под строгий арест в камеру-садок, я как бы воспрял духом и талант мой расцвёл, развернувшись подобно листу папоротника под тенистым пологом леса. Побджой, для которого я сперва служил всего лишь объектом пинков и трепок, весьма впечатлился тем, насколько меня теперь волновало искусство, и только оно одно, а ещё больше его впечатлила сумма, кою хобартский доктор с радостью выложил за предназначавшуюся мистеру Лемприеру «Книгу рыб».
У Побджоя открылись глаза: он понял, что живопись — это ещё более ходовая валюта, чем табак или ром, если знаешь, где её разменивать, и на неё можно сделать ставку. Но для того чтобы я мог заниматься искусством, а Побджой — наживаться на этом, требовались соответствующие материалы, и он мне их предоставил.
Прикрываясь писанием «Констеблов» для Побджоя, я решил, пока нахожусь в камере, нарисовать