Я обратил внимание, что Марсия замолчала, и подумал, что она, должно быть, разорвана на мелкие кусочки, — ну вот опять… я же говорил о доне Фелисидаде. Она, надо сказать, женщина высокая, держится прямо. Суровая. Одевается по-деловому, всегда в темном, как ты уже знаешь, чтобы соответствовать работе, которой занята. Женщина неожиданная, — как это сказать? — без прошлого и будущего, возможно, рожденная из головы Юпитера. Никто не знает, откуда она и кому принадлежит приют. Она тверда в решениях, всегда одинаковая и служит вечности. Приют, возможно, связан с богадельней, но я думаю, скорее с капитализмом. Скажем, с расширением какого-нибудь банка, или с предпринимательской деятельностью какого-нибудь важного лица, заинтересованного в прогрессе. Дона Фелисидаде сотворена из нетленной материи, такой, как мрамор, железо или Ветхий завет. Я ее очень люблю. Она опора жесткая, но крепкая, а я так одинок, моя дорогая. Ее бдительность непоколебима.
— Послушай, Марсия. Принеси мне еще кассеты с музыкой Баха.
Охват ее беспределен: стоит нам только о чем-нибудь подумать, а она уже тут как тут. И так во всем, и в большом, и в малом, и это касается всех, а не только меня. Поверять ей можно самое сокровенное, так же как поверяли евреи козлу — могила. Она все взваливает на свои слабые плечи. Я, правда, этого еще не делал, но только потому, что самого сокровенного у меня нет. Все растрачено, я один, как перст. Она всегда внимательна ко всему, даже если это касается насморка или работы желудка, помню, как она хотела знать, когда и как у меня опорожняется кишечник. И очень строга, но не ради наказания, а ради Господа. К примеру, эти мои хождения в отделение «А». Совсем забыл, я скоро должен туда идти, чтобы узнать, как там Фирмино. А теперь послушай.
Ты, должно быть, думаешь: теперь этот дурак никогда не выйдет из приюта? Никогда больше не увидит существующего мира? Никогда не почувствует потребности в свежем воздухе? Первый этаж приюта очень просторен. В нем два лифта. Один только для персонала, а другой — почти всегда испорчен, думаю, что работает для полиции. «Ну и что?» — отвечает дона Фелисидаде, когда ей кто-нибудь о том говорит. И действительно. Здоровые поднимаются пешком, а параличные сидят себе на месте, ну и что? Однажды я сказал: пойду прогуляюсь…
— Пойду прогуляюсь, дона Фелисидаде. Здесь, недалеко.
— Как считаете нужным. Только внимательнее с машинами.
И тут же я почувствовал, что одной ноги у меня нет. И также подумал, что тот, кто переступит через НЕТ, либо вернется, либо нет. И понял, что Бог вездесущ, и его глаз тоже. А его лоно хорошо, как успокоительное средство. И не вышел. Но едва только принял решение не выходить, как же заныла душа, Моника! Сразу же, как принял решение, да и до того, как принял, сколько же доводов я перебрал лишь для того, чтобы, сочтя их разумными, не выходить. Разница температуры, уличное движение, неумение как следует пользоваться костылями. Мои головокружения, я еще о них тебе не говорил? Возможная неожиданная встреча с кем-нибудь из знакомых, кто еще меня не видел без ноги с подколотой брючиной. И еще, и еще. И кроме этих, был еще один, Моника, еще один довод — его око и его лоно хороши, как успокоительное средство. И все-таки однажды я вышел, посмотрим, как ты выдержишь мой рассказ. Он будет тяжелый, сама увидишь. Однажды я вышел — как странно это говорить. Потому что я буду сочинять то, чего не было, сочинять, моя дорогая, невозможное. Так вот, однажды я вышел, не сказав никому ни слова, лифт, как обычно, не работал. Я спустился по лестнице. Но это было нелегко, с костылями спускаться не просто. Я опираюсь на стену и спускаюсь. То, что я опираюсь на стену, помогает мне мало, это все равно как поднимаешься вверх, а тебе подают руку снизу. Ну как бы не было тяжко, трудно, но, ступенька за ступенькой, и я все-таки у дверей. Все удивительно. Вечер чуть жарковатый, в памяти моей птичий гам. Удивительно. Мир существует без меня, не беря меня в расчет. Все вокруг ново, потому что отделено от меня, но так, со стороны, я могу лучше видеть. И тут мной, как голод перед банкетом или перед ожиданием лакомого блюда, овладевает желание броситься в эту жизнь, которую я вижу перед собой. Добрый вечер, добрый вечер. Почему такая спешка, друг? Эй, малыш, как тебя зовут? Но я не произношу ни слова, только внимательно вглядываюсь во все вокруг, и это как бы своеобразная форма речи, а окружающие, без сомнения, слушают, поскольку с вниманием на меня смотрят. Кидают быстрые взгляды, проходят мимо — должно быть, думают: какой-то чужак на костылях, возможно, заблудился, а может, просит подаяния, и эта мысль меня удручает: «У вас нет ящичка для подаяния? Так кладите в карман, лишним не будет, жизнь очень трудная». Но эта мысль и трогает меня. Постепенно я узнаю улицу. Не потому, что я ее не знал. А потому, что она передо мной раскрывается в своей естественной сущности, которой иметь не должна. Узнавать — все равно что любить и не быть застигнутым врасплох, а я застигнут. Добрый день, добрый вечер, сколь необъятен мир. Он начинается от того дома с красивыми одеждами на манекенах, которые красивы благодаря манекенам, о чем свидетельствует сохранившееся до сих пор воображение. Рядом со мной неуверенно, но быстро семенит один старик, должно быть, не в порядке коробка скоростей, подумал я. В глубине улицы — ресторан, который бурно заявляет о себе здесь, снаружи, несущимися из него запахами кухни. И люди, люди, люди. У них должно быть будущее, но может, его и нет, и они создают его своим шевелением. Ведь для того, чтобы иметь будущее достаточно шевелиться, как политики, Моника, а настанет это будущее или нет, покажет будущее. И эти люди шевелятся, и даже очень. Меня волнуют возможные встречи — нет душевного равновесия. Но мне очень хочется спуститься к площади Эстефании и выйти на проспект, ведущий к нашему дому. Фасад выложен старыми изразцами, потрескавшимися от времени, а возможно, и во время землетрясения, и грязными от промышленных выхлопов. Может, хромая, я все-таки поднимусь на два марша и постучу в дверь, и Марсия скажет:
— Входи. Дом твой.
И малышня прекратит беготню и спросит: а кто это? А я посмотрю и не скажу ни слова. Повернусь и спущусь вниз — в доме никогда не было лифта. И вновь окажусь на свежем воздухе и на безымянной улице — обо всем этом я думаю, пока спускаюсь к площади Эстефании, — как все необычно. И особенно необычно возвращение, как это тебе объяснить, возвращение себе себя самого, кем-то украденного. Мы, Моника, даже, не подозревая, являемся хозяевами стольких вещей: улиц, магазинов. Добрый день, гараж — он находился впереди, по ту сторону улицы, и как-то странно было видеть его на месте… привет, почтовый ящик! Хозяева окружающего мира! Потому что мы сами себе хозяева. Добрый день, старьевщик, добрый день всему вымышленному в этой реальности. И согретый всем, что меня окружает, возможно, я все же увижу фасад нашего дома. Он свеж и широк, как эспланада, как спокойное разочарование, именно так. Но даже если я и приду на площадь Эстефании, моей единственной ноге будет не просто, как и голове. Потому что мою голову, дорогая, теперь тоже надо принимать в расчет, потом объясню. Вот учитывая все это, я и задерживаюсь у Нептуна и озера, добрый день, Нептун. Один прохожий меня спрашивает:
— Скажите, а где Кампо-де-Сантана?
И я, довольный представившейся возможностью быть полезным, объяснил все и даже указал правым костылем, куда идти. Потом осмотрелся — мир полон невероятных вещей. Это очевидные вещи, хотя и невероятные, они просто мало используются. Трамваи, которые ходят вокруг озера, уличные торговцы, недоверчивый люд, спешащий к смерти. И мне захотелось тоже пойти к Кампо-де-Сантана, это далеко. Войти в кафе, у меня болят руки и ноги, присесть. Насладиться надежностью собственного бытия — но я не вхожу.
Здесь, на свежем воздухе, тоже жизнь и она у меня перед глазами, я не вхожу. Иду в сторону Ветеринарной школы и начинаю замечать, что мое тело противится. Я говорю ему: иди, иди, ты не раскаешься. Отдыхает, смотрит, идет. Но я вынужден тащить его на себе до сада и, сев на скамеечку, ставлю в стороне сложенные костыли. Время бежит, скоро вечер. И тут я замечаю, что и деревья, и люди выглядят неестественно. Не говоря уже о детях, совсем уж ненастоящих, они же выдуманы мной. Они бегали и кричали, и я улыбался им вслед. Один ребенок подбежал ко мне, и его искренний взгляд спросил меня: кто ты? И я с улыбкой ответил, кто я. А он мне опять улыбкой предложил играть с ним. И я улыбкой ответил ему, что не могу. Он со страхом дотронулся до костыля, желая понять, что это за игрушка, потом бросился прочь, унося с собой частицу меня. Я почувствовал себя ограбленным и взял костыли, принадлежавшие мне и стоявшие у скамейки. Спускался вечер, становилось свежо. Улицу запрудили такси, автобусы и прочий транспорт, люди по чьему-то призыву, которого я не слышал, стали покидать парки, быстро и незаметно. И вдруг, Моника, я испугался. Чего? Понимаешь, вечер принес с собой ощущение слабости, которое может нас сломать. Ночь приближалась и оставляла меня наедине с собой, тревожила — что-то в этом роде. И я почувствовал отчужденность мира, и то, что я для него не имел никакого значения. Это было самым страшным, Моника, мы ведь об этом не задумываемся. Быть значимым для других, для