старикашек». И тут вошла моя мать, вошла через внутреннюю дверь, чтобы объяснить ей, как правильно подложить мне пеленку, как заколоть булавкой, чтобы она меня не уколола «У него же такая нежная кожа, булавка должна быть на спине, чтобы он не мог раскрыть ее, хорошенько расправить пеленку, чтобы не натирала, под простыню подложить клеенку». Дежурная обтерла меня — потом, как положено, вымыла, подложила не клеенку, а пластик.
— Может, уснешь еще, — сказала мать.
Дорогая. В любом случае я хочу объяснить тебе, что я не во всем виноват. Нет. Ведь как ты знаешь, конечно, у нас есть, скажем, эластичное кольцо, мышца, которая закрывает мешок со всеми мерзостями и держит их внутри нас, так вот это кольцо утрачивает с возрастом свою эластичность и не закрывает как следует мешок. А тут меня еще прослабило. Дорогая.
— Может, уснешь еще, — сказала мать.
Вот так. Больше объяснять не буду, ты там, в могиле, должна все знать. И, может, я еще усну. Мне уютно и чисто в свежевыстиранных пеленках. Может, усну.
— И еще кое-что, — сказала мне Марсия.
Что такое это «кое-что», я уже тебе рассказал. Это было ужасно. Я упал в глазах доны Фелисидаде, а она возвысилась.
— Но, может, уснешь, — повторила мать.
Вижу ее сострадательный взгляд. Закрываю глаза. Может, еще усну.
XXI
Да, в новой комнате мне гораздо лучше. Не знаю, Моника, насколько она дороже, но думаю, не намного, Марсия стоит на страже интересов семьи. И ты же видишь, как бы ни урезалась моя пенсия, у нее ничего не прибавляется. Эта комната лучше. Больше места для меня и меньше для остальных. В старой комнате дверь была символической, все равно что столбы или цепи, преграждающие вход в усадьбу, я ведь слышал все, что происходило за перегородкой из рифленого стекла, где велся прием больных. А в промежутках слышалась болтовня обслуживающего персонала. Здесь же закрываю дверь и остаюсь один на один с собой. И окошко ближе к кровати. По утрам под ним нет никакого базара, а вечером — оглушающего уличного шума. И ночью, когда безумие дня стихало, там мне все время не давал уснуть один сумасшедший. Здесь нет. Здесь город далеко, шум улицы воссоздает разве что мое воображение. Окно выходит во внутренний двор… да, но я же собирался говорить с тобой о Пенедо, который поселился в моей прежней комнате, я уже сказал тебе об этом. И о Жозе де Барросе. Любопытно, я вроде бы утратил желание о нем говорить и даже забыл те мысли, что в связи с ним хотел тебе высказать. К тому же, вначале я должен сказать тебе о доне Фелисидаде, чтобы я сам осознал, что она для меня значит. Но… внутренний двор. Во дворе утрамбованная земля и две скамейки для стариковских раздумий. Почти всегда на одной из них — аллегорическая фигура старика со склоненной на грудь головой. Вот и сейчас на одной скамье сидят двое, каждый на своем месте, сохраняя максимальную дистанцию между собой. Сидят молча, общаются с судьбой на шифрованном языке. Смотрю на них, и душа моя наполняется нежностью к самому себе. А еще во двор прилетают голуби. Прилетают из неведомых краев и высокомерно воркуют, такая амбициозность в зобе и прочих частях маленького птичьего тела. Дона Фелисидаде не любит, чтобы им бросали еду. Но она не понимает, что самое большое удовольствие нуждающийся получает, помогая тому, кто нуждается больше него. К дверям приюта я не спускаюсь, и не только из-за машин, которые то и дело подъезжают, хотя я хожу лучше, иногда и лифт работает, и надо только поставить в известность дону Фелисидаде, но в основном из-за головы, Моника, неповоротливости и головокружений, потом объясню. Там сидят люди, ждущие остатков еды с нашего стола. Это наша постоянная клиентура, она включена в бюджет приюта для получения милостыни, а голуби нет. Я все время смотрю на них, дорогая. Они прилетают из воображаемых краев и могут принести послания, и я с надеждой расшифровать их смотрю на них внимательно. Прилетают из неведомого, приносят сообщения о смысле вещей, об истинности того, что существует, о синеве и ее существовании над нами и возможности достать до нее рукой, о существовании полета, о возможности приятного времяпрепровождения в безграничном пространстве и о свободе, которая мне неизвестна, о переполненности глыбы и наличии света даже в крыле летучей мыши, и о дали, в которую нет желания идти, обо всем безумно красивом и не вызывающем слезы — да, прилетают из бесконечности, дорогая, приносят послание, которое я пытаюсь расшифровать своими земными глазами, а ведь я хотел поговорить с тобой о доне Фелисидаде.
Не знаю, говорил ли я тебе о ней и был ли справедлив, когда рассказывал. Потому что сейчас у меня о ней составилось любопытное представление, но я его еще не осознал до конца. И первый вопрос… но ты ведь знаешь, Моника, по мере того как человек приближается к земле, уровень его этажности падает, и это первый вопрос. Ответ на него я увидел в отношении доны Фелисидаде к другим обитателям приюта. Сколько ей лет? Сорок, сорок пять. Но столько ей было всегда. Тот, кто на командных высотах, — всегда в том возрасте, в котором командуют, дорогая, а если он стареет, то должен кончить командовать и заняться вязанием или выращиванием цветов. Да, я видел ее отношение к другим обитателям приюта и подумал: а если бы так со мной? И со мной кончилось тем же самым, и я понял, что это в порядке вещей, ее превосходство и тому подобное — все во власти доны Фелисидаде. Как-то я обратил внимание, что она уже не обращается ко мне: «Сеньор доктор». А лишь сеньор и в определенные моменты довольно жестко и даже просто «вы»: «Вы разве не видите, что эти брюки необходимо погладить? Неужели вы не заметили, глядя в зеркало, что на вас рубашка без пуговицы? Где это вы видели, чтобы кто-нибудь носил брюки без подтяжек?» Такое случилось со мной однажды, возможно, по рассеянности, не знаю, но она это заметила мгновенно. Я ей поклоняюсь, дорогая, как Богу, со страхом и уважением. У меня еще в моем распоряжении несколько нерастраченных чувств — все мы их имеем, Моника, что есть, то есть, но не все знаем, как их употребить, если не предоставляется случая. Моя мать заглядывает в дверь и говорит: «Я тут». Да, иногда заглядывает и говорит: «У меня теперь все похищено…» Я должен пользоваться чувствами с осторожностью и экономно. Подойду-ка к своему ящику с костями и чувствами и выберу одно. Но в этот самый момент в памяти моей всплывает один довольно сухой разговор Марсии и доны Фелисидаде относительно моего белья. Я при нем присутствовал, но никто меня в него не втягивал. И потому я не вставил ни единого слова. Происходило это в моей комнате, много позже моего переселения, я смотрел на голубей, прилетавших из неведомого. Но в какой-то миг Марсия все же прервала мое созерцание.
— Не помнишь ли ты, сколько у тебя было носовых платков?
Я ни о чем подобном не помнил и бросил наугад — десять, и тут Марсия разозлилась:
— Десять?
Скорее всего, двенадцать, но дона Фелисидаде хотела мне дать одиннадцать, среди которых один отличался от всех остальных. А еще один совсем запутывал дело, «Ты помнишь, твой это платок или нет?» Ну как я мог подобное помнить?! Потом они перешли к подтяжкам, а я вернулся к голубям. Но теперь дона Фелисидаде настаивала, что мне необходимы две новые рубашки, пара рубашек у меня была, но они были старые.
— А ты что скажешь? — спросила меня Марсия.
Я пожал плечами, но дона Фелисидаде настаивала: две по меньшей мере.
А все потому, что ей нравилось видеть меня хорошо одетым, и вполне понятно: она проявляла строгую материнскую заботливость, и я ее, дорогая, очень любил за это. Очень придирчивую заботливость, у меня не раз был случай в том удостовериться. С легким переходом чувств от одного к другому, не знаю, как это тебе объяснить, мир делается более приемлемым.
— Послушай, — говорю я Марсии, очень быстро. — Принеси мне книги, которые стоят на этажерке во втором ряду, ты их сразу увидишь. Они по теории права.
— Ты думаешь, они так и стоят там, где ты их оставил? Ты считаешь, что кто-то в доме может уследить за детьми. Но я посмотрю, постараюсь принести то, что ты просишь. Но где здесь ты собираешься разместить эти книги?
— И принеси мне вазу из Шарруа, которая стоит на столике для сервировки. И картинку Резенде[26] «Коса», на ней мать заплетает косу дочери.