возможно, своим видом они хотели подчеркнуть свою физическую силу перед теми, кто ее не имел, или не хотели упустить возможность продемонстрировать свою неординарность. А скорее всего, с детства они очень любили солнце, а поскольку лета как такового не было, использовали представившуюся им возможность погреться. Дорогая. Мне бы хотелось побыть с тобой здесь. Потому что здесь мне хорошо и не хочется уходить, и хочется вспоминать. Но мы должны идти. Должны идти в другой ресторан, стоящий, как и этот, на берегу реки, чтобы я мог вспомнить, как ты оступилась и упала, и мы никогда больше в него не ходили.
Это случилось, когда мы спускались с лестницы, на последней ее ступеньке, я держал тебя за руку, но ты оступилась, рука твоя выскользнула из моей, и ты упала, взметнув вверх ноги и руки, и замерла, как фигурка святой, о Господи, юбка задралась, открыв ноги, ужас, ужас. Я в испуге поднял тебя и все спрашивал: «Ты ушиблась? Ушиблась?» Поставил тебя на ноги, вокруг собралась толпа, желающая выразить свое сострадание нашей боли, но ты, как ни странно, не жаловалась, хотя хромала, но не жаловалась. Я довел тебя до стола, усадил. Была зима, большое окно зала, у которого мы сидели, выходило на реку. Я еще раз спросил: не болит ли что у тебя, — спина, руки, ноги, — но ты ничего не отвечала, и я повязал тебе салфетку. И приготовил лекарства, которых было много и в разных коробочках: для мозга, противовоспалительные, сосудорасширяющие, витамины, вызывающие аппетит и еще что-то. И тут я заметил, что ты потолстела. Ты была другой, изменилась, и мои чувства к тебе должны были тоже измениться. Изменяться они начали давно и теперь были совсем другие. Потому что чувства изменяются, когда меняется человек, не могут они быть одинаковыми всю жизнь. А может, наоборот, не знаю. Любовь, дружба, теперь, возможно, сострадание — знать бы, что это было. Потому что была и ярость, и отчаяние, сострадание не может длиться долго и кончается раздражением. С жалостью дело обстоит проще, когда ею не злоупотребляют и когда тот, кто в ней нуждается, благоразумен и старается как можно скорее восстановить силы. Жалость сохраняется к больному разумный срок, но не к больному, болезнь которого бессрочна. Сколько раз я обращал на это внимание здесь, в приюте, расскажу потом. Жалость — это ведь удовольствие для тех, кто ее испытывает, при условии, конечно, что то, чем она вызвана, быстро разрешается. Ну как можно иметь жалость к больному, который не только не выздоравливает, но, злоупотребляя жалостью, никак не примет решения умереть? В таких случаях, моя дорогая, можно рассчитывать только на профессиональную жалость монахинь, которые таким образом делают свой вклад в вечность. Я тебя жалел, но иногда так уставал от жалости. И все же приходил в себя и никак не соглашался, когда Марсия меня подстрекала отдать тебя жить в какой-нибудь приют. Я не отдал. У меня была Камила, чтобы помогать мне, но после твоей смерти Марсия усмотрела в том мою хитрость и нашла, что мое желание держать в доме Камилу ущемляет ее наследственные права. Представляешь — так думать про Камилу. Но мне уже претят воспоминания о твоих ужасных днях, вспомню-ка тебя в дни твоего совершенства. У меня такое огромное желание любить тебя, не могу я любить тебя в жалкие и ужасные дни твоей жизни. И все же я как-то попытался, помнишь? Это был момент невыносимой тревоги, утраты человеческого облика, тупое расстройство моего скотского существа. И тогда… Ты лежала, пребывая в полной прострации. Я раздвинул тебе ноги. Быстро, ничего не соображая. Я явно был не в себе, в том состоянии, когда от отчаяния человек совершает самоубийство, не ведая, что он не в себе. Приблизился, лег, ты лежала, как бревно, без движения. Да, я был в явном расстройстве, ни на что не обращал внимания. Кончив, я поднялся, лицо твое было повернуто в сторону, глаза открытые, но потухшие. Меня объял ужас и отвращение. Никогда больше. Я встал, привел себя в порядок, никогда больше. Ты, предоставленная моему надругательству, была как мертвая. Я повернул к себе твое лицо, увидел остановившиеся глаза и застывшее в них обвинение, которого, конечно, не было, но мне казалось, что было, — я слышал и видел проклятье в твоих глазах. Не хочу больше слышать, не слышу, хочу вспомнить тебя, когда ты была самой собой, энергичная, энергия в тебе так и била. Даже неподвижно лежащей, впавшей в забытье, я однажды сказал тебе: помнишь меня, одержимого животным инстинктом, молодая кобылица, роющая копытом землю. Буду вспоминать тебя, в то время, когда я был судьей на Севере.
Тогда ты уже преподавала в столице и выступала на гимнастических вечерах. Вначале твои ученики, потом ты и твоя группа. Ты преподавала в лицее и давала уроки в спортивном клубе. Когда я приехал, вечер был в разгаре. Гимнастический зал находился недалеко от нашего дома. В основном его посещали люди преклонного возраста, лысые, с большим животом мужчины и грузные женщины с обвислой грудью. Для всех них настал час судьбы, готовой свести с ними счеты, но они этого не хотели. Час астматического приступа, ожирения, глухоты, неподвижности суставов. Час, когда человек всерьез начинает понимать, что он смертен, и приходит в ярость от нависшей над ним угрозы. Они посещали сауну, бегали стометровку на свежем воздухе, прыгали, сгибали ноги, руки, туловище, суставы скрипели. Иногда я видел их на поляне, недалеко от дома, утомленных занятиями, проклинающих неотвратимую судьбу, а судьба с удовольствием внимала их проклятьям и потирала руки. Однажды я видел, как ты давала урок сеньорам в климаксе, ты ничему не учила их, а демонстрировала предел совершенства, предел возможностей, чтобы вооружить их против ожирения и ревматизма. И они прыгали и потели, пока не падали от усталости. Некоторые даже приглашали тебя к себе в гости, чтобы, сблизившись с тобой, подкупить судьбу, которую считали тебе подвластной и послушной.
Но в этот день, когда я приехал с Севера, я, желая как можно скорее тебя увидеть, поторопился в зал и на сцене увидел твою группу. Дай передохнуть, чтобы получше тебя разглядеть. Но не сразу нашел тебя в группе, а растрачивать привезенное мной чувство на всех не хотел. И тут, наконец, увидел тебя! О, ты была великолепна, свежа, оживлена. Воздушна. И такая яркая. Думаю о тебе, и мне приятно оживлять в памяти праздник твоего тела. Оживлять радость, ощущать вечность. Группа, следя за твоими движениями, повторяла их. Все смотрели на тебя, и я тоже смотрел и чувствовал вливавшуюся в меня фантастическую энергию. Звучала музыка, сопровождавшая ваши упражнения, но совсем не для того, чтобы вдохновлять вас, а для удовольствия присутствовавших. В определенные моменты все хлопали в такт музыке, и я почувствовал, что от восторга и вашей способности зависать в воздухе все присутствующие того гляди сами поднимутся в воздух. Я хлопал громче всех, ты должна была это видеть и слышать, должна. Когда все закончилось, я подошел к тебе. Ты задыхалась и была еле жива. Но у тебя всегда была такая широкая, как мир, улыбка. Мы пошли к тебе в комнату, и я целовал тебя, и целовал крепче, чем мечтал в разлуке. Больше я уже тебя никогда не поцелую. Не проникну в твою глубокую нежность, — а как мне хочется. Нет. Предпочитаю рассказать тебе о своем одиночестве на Севере. Рассказать истории, хранящие память о Гражданской войне. Кровь, ужас. Но не теперь. Чуть позже, как-нибудь, когда будет к месту. Потому что я — в окружении смерти, несчастья и ужаса. Когда-нибудь.
X
Приют для престарелых имеет три отделения, я тебе еще не говорил об этом? Да, три отделения. Одно — для глубоких стариков, другое для менее старых, но уже физически и психически ненормальных, и третье — для людей среднего возраста, вполне способных к общению с другими людьми за пределами приюта: они приходят сюда есть и спать. Я принадлежу ко вторым, наиболее здесь интересным. Но иногда хожу к тем, с кем можно общаться. Они обособлены, их отделение находится в конце коридора, чтобы не заражать иллюзиями всех остальных. Дона Фелисидаде не любит нарушения порядка. И однажды сказала мне:
— Мой дорогой сеньор, каждый должен сидеть на своем месте.
— Чуть-чуть разнообразия, — ответил я скромно. — Чтобы разбавить монотонность существования.
К тому же я учился ходить на костылях, и это была своего рода тренировка. Интересно, после этих самых тренировок почувствовал бы я, если бы вышел на улицу, что цель достигнута? Но я не вышел, побоялся. Побоялся себя, вернее сказать, других, побоялся улицы, определенной враждебности, которая, как мне кажется, кроется в каждом встречном. И тех, кто в приюте помоложе: они так походят на тех, кто шагает по улице. Это те, кто либо остались одни, либо всегда были одни, но утратили общественное положение, либо наскучили самим себе и пришли сюда, в приют, но сохранили внешний вид тех, кто не нуждается в приюте. Они открыты, всегда возбуждены, когда возвращаются в приют вечером. Да, та же