захотелось поразмышлять о нем, чтобы он, как ты, оказался рядом, нет. Никогда никакого благородства или намека на благородство у него не было, мне просто захотелось его вспомнить. Но ты — я хочу сказать тебе — ты никогда его не любила, даже той любовью, которая появляется к новорожденному. Ты шлепала его, а шлепнув раз, наверняка продолжала шлепать, когда хотела. Однажды он появился дома с обритой по бокам головой и идущим от лба к затылку гребешком, как у петуха. И потом исчез. Позже прислал открытку из Африки, он был на Сан-Томе (Сан-Томе?), на плантации черных, потом написал из куда более дальних краев. Мне было бы приятно, чтобы он присутствовал в моих воспоминаниях, но торопит Тео, он хочет с нами разговаривать. Он бледен, бледность его говорит, что он хочет сказать нам что-то ужасное. Он закрывает дверь, хотя за ней никого нет, но, видно, память его хранит тех, кто мог там быть, а потому и она должна остаться за дверью. Он сказал, что хотел уже давно вот так, сидя между нами, поговорить о том, что он не может больше скрывать, скрывать то, что предназначено ему свыше. Помню, ты что-то вязала и, слушая, продолжала вязать, сопротивляясь вторжению предназначенного свыше или стараясь его одомашнить. Тео это не понравилось, и он окликнул тебя довольно громко: «Мать!» Ты отложила вязание в сторону. Воцарилось многозначительное молчание, чтобы то, что собирался сказать Тео, стало весомым. «Я много об этом думал», — сказал он. А я подумал: «Дорогой Тео, можешь жениться, когда захочешь, мы тебе поможем», — подумал, чтобы его подбодрить. Но вслух не сказал, чтобы не облегчать признания. «Я много об этом думал, — сказал он снова, — так что вы не считайте мое решение легкомысленным».
— И что же ты решил? — быстро, как все в твоей гимнастике, спросила ты.
— Я решил стать священником.
Мы с тобой посмотрели друг на друга, силясь понять, правильно ли поняли услышанное, оказалось, правильно. А он в подтверждение того, что правильно, повторил: «Стать священником». Не выдержав, ты засмеялась, точно представила воочию уже свершившееся, и я сказал тебе: «Моника!» И опять воцарилась тишина, но я теперь пользуюсь ею, чтобы подумать, милый Тео.
«А почему ты хочешь стать священником?» — спросила ты. «Не спрашивай. Бывает, на дворе стоит жаркий день, а еще весна. Не спрашивай. Вне зависимости от моего решения, курс медицины я закончу». — «Нет необходимости об этом говорить», — сказал я. — «Гремилда плакала, но все прекрасно поняла». Зачем ты объясняешь, милый Тео. Ты красивый молодой человек, мне приятно тебя видеть. И это не смерть, не смерть, мне приятно на тебя смотреть. Твоя мать всхлипывает, это глупо. Но ты же знаешь, что плач только создает печаль, а не облегчает горе, как говорят, люди плачут и тут же становятся печальными по закону Павлова. Я предполагаю, что именно поэтому нанимают плакальщиц, они побуждают к плачу других. То был прекрасный весенний день, как сейчас вижу его в окно нашей квартиры там, на втором этаже. Вижу его и прихожу в восторг от светлой и свободной радости, как от молодого лица. О новое солнце начала мира! Весна, и мне не хочется выходить из нее, она, весна, — родина всех мечтаний, даже если они и не родились весной. Потому что грандиозные мечты появляются в то время, в котором им предназначено появиться. Грандиозные мечты рождаются после того, как они умерли. Весна света, сверкание бытия, нетленной вечности. Победоносная весна, весна ярости жизни, торжествующей красоты, тела, подставленного ветру, задержись еще немного, еще немного, не уходи. Но тут Тео, он ждет, что ему дадут говорить, уходи, весна, уходи.
И Тео тут же заговорил. Теперь он отрастил волосы, как носят проповедники, и то и дело поблескивал стеклами очков. Но говорил негромко, не метал громы и молнии. Наш Тео говорил медленно, с многозначительными паузами. И пересыпал свою долгую речь назойливыми повторами. «Сколько раз вы себя спрашивали: для чего? Сколько раз вы обращали внимание на то, что существуете?» А что же, черт возьми, я здесь делаю? Эти фразы застряли в моей памяти и стали более значимыми, чем были на самом деле.
— И тогда я подумал: я могу быть полезен, могу помогать другим, — сказал Тео.
— Как врач, ты тоже можешь быть полезен, — сказал я.
— Но куда больше — как священник, и цель более высокая. Но курс медицины закончу.
Потом пустился в аллегории. Не для того, чтобы мы лучше понимали, а для придания веса своим словам. Каждое дерево имеет сухие ветви, любая жизнь бывает в избытке, он желал оставаться на дереве и с ним сотрудничать. «Везде и всюду тщета, бесполезная трата сил, я хочу быть в стороне от всего этого». Мой Тео. Ты был бледен, ты желал привнести в жизнь свой разум, заставить ее не быть глупой. Ты немного бледен, я слушаю тебя. Говори, говори. Говори о… Моника, не прерывай. Говори, мой дорогой Тео. Иногда ты мне говорила: «Это твой любимый сын». Я всегда отрицал — а если бы и так? Мне было бы приятно, если бы мы его зачали в ту ночь на реке, — помнишь? — когда я тебя крестил. Я сказал тебе это, а ты засмеялась: «Назовем его Моисей», — и ангел взял нас за руки и повел. Мы чувствовали на своем лице дыхание Бога, которого там не было. Но тогда сын у нас не родился. Так как все пространство, в котором он мог родиться, заполняли мы с тобой. Теперь мы молчим, потому что все пространство принадлежит ему. Агитация Салуса закончилась, но на следующий день и время от времени… Это были отдельные фразы, мы слышали их в радиопередачах, фразы короткие, бессвязные, произносимые в кинотеатре… не знаю, слышала ли ты их. Их называли «вставки», они были подобны рекламе, внезапно прерывающей фильм. К примеру, изображающие человека, пьющего пиво, и в перерывах достаточно много людей просили в буфете пиво. И тогда из-за посягательства на свободу зрителя — я думаю, так — эти вставки запретили. Тео повторял: «Сколько раз вы спрашивали себя: зачем?» А мы слушали. Говорил о жизни, о времени и его безумии, о любви. Но голос его был глух, и до нас чудом доходил смысл его слов. Он говорил о единении, о трудности приятия смерти, о трудности обретения надежды и необходимости ее иметь, о программе радости, о братстве крови даже вопреки ненависти, о мирном согласии с телом, об открытии слова, когда оно необходимо для существования реальности, о подаянии слепому, о некой сегодняшней бесполезности Бога, поскольку он существовал раньше. И о своей собственной уникальности и необходимости быть везде и во всем, помогая существовать людям. «И о гордости», — сказал он. «И о глупости», — сказала ты. — «И о гордости», — повторил он. Да, но я вспомнил, что не рассказал тебе о другом моем соседе по столу в отделении «А». Так вот, существую я, и существует развратник Розадо, тот, который поэт, и тот, другой, у которого умерли две или три дочери, или одна, погибавшая всякий раз по-разному, и еще один. Но вернемся к нашему Тео. Ты должна присутствовать, Моника, при нашем с ним разговоре, когда он пришел ко мне в госпиталь накануне ампутации ноги. Я должен показать тебе ногу, левую ногу. Я стою перед вратарем, готовясь к пенальти. Я не тороплюсь. Я в паническом страхе промазать, потому что результат матча целиком зависит от меня. Я расскажу обо всем этом, но теперь хочу о…
XI
Его зовут Фермино. Ему около пятидесяти, возраст вполне солидный. Вдовец. Хорошо образован. Во всяком случае, так считаю я. Много говорит. У моего стола редко задерживается. Чаще — у других, то там, то здесь, думаю, чтобы распространять знания. Он высок и худ: я не имею привычки обращать внимание на физические данные людей, разве что потом, когда вспоминаю, но на этот раз обратил. Высокий, худой. Волосы редкие и тонкие, лицо костлявое, как силлогизм. Фермино. Воспользуюсь случаем, он сейчас за столом, и внимательно посмотрю на него, чтобы потом тебе его описать. На стуле он сидит прямо и основательно, и окружающие считают, что и характер его того же свойства. Мнения его тоже основательные, он говорит — непоколебимые. Однажды я проверил — что же он думает о деле Салуса? Никто здесь не знает, что я, как судья, имел отношение к этому делу. Отец мертвой дочери даже не обратил внимание на мой вопрос, а поэт Фермино обратил, сказал ужасные вещи, высказал свое «против», но я так и не понял, против чего. В конце концов он заключил:
— Я всегда против.
Потом увидишь, против чего. Фермино желал получить доказательства, — а кто эти доказательства имел? Как можно о чем-нибудь судить, не имея доказательств? Салус — назовем его так, потому что он, как и сумасшедший Мануэлиньо из Эворы, который подписывал манифесты против испанцев, кто-нибудь, может, помнит, — не существовал. Иначе говоря, Салус, может, и существовал. Но и не существовал. Хотел ли Салус революции? Была ли вооруженная борьба? Какова ее цель? Доказано ли, что это была бы для страны катастрофа? Доказано ли, что это своего рода открытие шлюзов для криминальных элементов?