Доказано ли, что это было стимулом для людей сильных, но колеблющихся? Доказано ли, что в один из параграфов Конституции включены действия, относящиеся к радиопиратам? Кто стоял у истоков всего этого? И так далее. С другой стороны, как может правительство терпеть нестабильность? Доказано ли, что оно было в курсе изначально, но действовать стало позже? Какие у него были доводы, чтобы препятствовать улучшению социального положения трудящихся? Какие оно имело доводы, чтобы говорить, что это не улучшит социального положения? Доказано ли, что в это дело были вовлечены другие люди? И так далее.
— Вот почему пока я не имею своего мнения.
Он посмотрел на каждого из нас пристально, не произнося ни слова, в надежде на реакцию окружающих, я же, пользуясь моментом, хочу побыть еще с тобой, с тобой и Тео. Дорогая Моника, ты не была с ним благоразумна. Или побуду с Тео, когда он пришел ко мне в госпиталь. Не была понятливой. В действительности ты никогда его не любила, не возражай. Да и любила ли ты хоть кого-нибудь, когда- нибудь?
«Я любила всех», — ответишь ты мне. Но это не совсем так. Тот, кто любил всех, — это не ты, а твое материнство. А вот я любил тебя. Очень. Когда? Но я уже тебе сказал: до того, как все произошло. Об этом говорят отдельные моменты нашей жизни. В памяти остаются именно они, или то, чем они переполнены до краев. Тут мне на память пришел один из них, который… Это было на лестницах Минервы. Несколько двойных зигзагообразных лестниц. С двух сторон — стены, ограничивающие их и входящие друг в друга, как карточная колода. В безлюдный час на этих лестницах было одно невидимое для случайных прохожих место. Однако были и похабники, знатоки мест для любовных ухищрений, как в Ботаническом саду, так и в парке Святого Креста. И они шли туда наслаждаться нетерпеливой любовью влюбленных, подглядывая из своих засад. И когда видели скомпрометированных, застуканных на месте преступления девушек, получали удовольствие, которого им не хватало. И потом смачно, обсасывая подробности, рассказывали другим. Лестницы Минервы. Думаю, это было первое откровение твоей интимной белизны. И любовь неловкая, несостоявшаяся, никакая. Быстрая, со скрежетом зубовным. Посвящение в твою горячую белизну. Нежную. И тут же поползшие вокруг нас плетни. Я был вне себя от ярости: откуда это стало известно? И однажды, снова спускаясь по лестницам, я оказался в том самом месте, поглядел по сторонам и обнаружил, что нас могли видеть только с одного угла, и достаточно неудобного — из окна библиотеки. Какой подлец исхитрился? Вот какие моменты, какие неожиданные мгновения. Например, однажды — на лестнице твоего дома. А потом, наконец, на реке. Откровение твоего превосходства. И во всех моих воспоминаниях я легко восстанавливаю твою неповторимую красоту. Даже когда к тебе пришла болезнь. Тео сказал нам:
— Хочу быть полезным.
— Понимаю, — ответил я.
— В полном смысле этого слова.
— Но ты полезен как врач, — выпалила ты, а может, сказал я. — Чего же больше?
И тоща он объяснил. Мы трое сидели за столом и обсуждали нашу судьбу. Плели заговор, не зная, против кого и чего. Мы сидели друг подле друга в большом напряжении, стараясь понять непостижимое. И это было выше наших сил. «Тео», — говорила ты. Что же ты говорила? Но удивительно то, что Тео уже не был нашим сыном. Любой пустяк завладевал им и похищал его у нас, он не был нашим сыном. Голос торжественный, но мягкий, приглушенный, мы слышали в нем незнакомые нам властные и пророческие нотки. Глаза под массивными очками смотрели прицельно точно и повелительно. Он был угнетающе решителен, решительность, видимо, была у него в крови всегда. Однако только теперь она давала о себе знать. Случай делает вора вором, это так. Случай делает все. Ведь мы, дорогая, не выбираем наше существо, и очень редко знаем, каково оно. Великие святые, ученые, герои, Моника, прожили целую жизнь, так и не узнав, каково их существо, потому что не представился случай. И теперь разве что кладбище это знает. Потому что нищета или величие человека всегда на замке, и никто не знает, у кого от него ключ. Тео говорил о времени и смерти. О трудности найти свое место в партере театра жизни, обходясь без билетера, который нам его указывает. И о союзе, что заключаем мы с миром в вечности, и о необходимости выполнять соглашение, чтобы не стать мошенниками. И о толпе слепых с их тростями, ждущих на перекрестках, что им подадут руку и переведут на другую сторону — но тут, дорогая, я тебя оставляю наедине с Тео, чтобы вы продолжали беседу, потому что мне пора к Фермино, у нас с ним есть о чем поговорить. И вдруг, дорогая, Моника, вижу, вижу тебя четко в моей горячечной памяти… подожди. Ты уже челку не носила… с каких пор ты не носишь челку? Скорее всего, с тех пор, с которых я не хочу, чтоб ты ее носила. Теперь твои волосы расчесаны на прямой пробор — с каких пор и почему? Это для меня необычно. Геометрически четкая челка на лбу. Ты полна жизни. Движения быстры, коротки, голова как живая. Ты вся из электрических разрядов. Сильнейших, тончайших, неуловимых. Во взгляде — непреклонная властность, не допускающая даже мысли, что можно властвовать над тобой. Ты наэлектризована, пробегающий по тебе ток все время дает короткие замыкания. Едва ли это большие силы земли, это короткие, сильные разряды, из тех, что пугают птиц. Но именно такой, только такой я нахожу тебя в своей обеспокоенной памяти. Нет. Моя память спокойна, как неподвижная каменная глыба. Однако я уже должен идти слушать Фермино, оставайся с Тео. И будь с ним подольше после того, как он кончит говорить. Вы прекрасны один подле другого в тишине, в вечности моей памяти.
Когда я прихожу, Фермино уже бьется в узких тисках диалектики. Речь идет о капитализме и коммунизме. Фермино — за капитализм, потому что он обеспечивает изобилие, способствует прогрессу народов, создает рабочие места, предоставляет возможность проявить себя наилучшим образом, стимулирует соревнование, поддерживает благосостояние и, кроме того, имеет много других преимуществ, которые ему, Фермино, еще не известны и, к несчастью, никогда не станут известны. Но он и за коммунизм тоже, потому что практика социальной справедливости кладет конец привилегиям, устраняет эксплуатацию человека человеком, уравнивает людей, которые равны от природы, и несет много других благ, которые опять же он, Фермино, к несчастью, не сможет познать никогда, потому что они его сознанию не доступны. Он много думал. Много читал. Но как можно получить все данные для справедливого решения вопроса? Между тем, за всем сказанным Фермино четко слышалось его «против». Разговор перешел в другие сферы и в этот день, и во все последовавшие. Мачизм[10] — феминизм. Вера — неверие. Иберизм[11] — независимость. Ортодоксальность — инакомыслие. И поэт Фермино все время высказывал свое «против». Но в какой-то момент разговор отклонился и пошел о гомосексуализме и гетеросексуализме, и тут поэт умолк. Мне показалось, что альтернативе гомосексуализма он готов был сказать свое «против», но смолчал. Был и доклад на тему о республиканской монархии. А еще раньше о либеральном абсолютизме. Фермино говорил, что монархия — это очевидное национальное благо, она стоит за преемственность институтов власти, национальное единство и спокойствие народов. Но республика имеет очевидное преимущество, давая возможность покончить с глупым фанфаронством по поводу цвета крови, якобы голубой в жилах тех, кого отличают тонкая кожа, леность и желание жить за счет тех, у кого кожа грубая. Только кто же может гарантировать, что у него в руках все «за» и «против», все необходимые знания по данному вопросу? Тут я привел пример сражения греческого флота с персидским у острова Саламина, где решалась судьба Запада и победили греки. Фермино, естественно, имел по этому поводу свое мнение. Он тут же не без научного расчета процитировал мне «Персов» Эсхила, где поэт, как говорил Фермино, встает на сторону персов и оплакивает их участь, как побежденных. «Однако, доктор, не забывайте, что сам Эсхил участвовал в сражении на стороне греков», — заметил под конец Фермино, и я весь сжался под грузом его познаний.
— Но тогда, сеньор признает, что это была катастрофа.
Как знать? Победа греков была победой разума и культуры. Однако как не видеть, что разум и культура одних лишили нас разума и культуры других? Всего Фермино не знал, это очевидно, но существует религия, она в конце концов побеждает интеллектуальную жесткость, как и все прочее. Решить вопрос приоритета Запада перед Востоком у Саламина невозможно. Как и согласиться с чудом в Оурике.[12] Надо быть идиотом, чтобы верить в чудо, что Христос, и так далее… и идиотом, чтобы не верить, и так далее. И тут я бросил кость:
— А что касается Адама, Евы и яблока?
Но Фермино уязвленным себя не почувствовал. «Разве я могу исчерпать все „за“ и „против“ относительно того, есть или не есть фрукт? Доктору они известны? Доктор уверен, что именно предпочтительней: есть или не есть? Разве познается счастье без познания несчастья? Разве не для того,