отдать маме последний долг, не надо было стоять, дожидаясь своей очереди. Но стулья пропустовали весь день. А мать лежала среди горящих свечей одна. Бескровное лицо, белая полоска зубов между посинелыми, окаменевшими губами. Навеки сомкнутые ресницы, навеки затихшее сердце. Бледная застылость смерти. Мы с тобой стояли у гроба и читали нескончаемые молитвы, только она их не слышала, и мы сами тоже не слышали их: под глухой кровлей ночи голоса наши сливались с шумом ветра.
Ты выгладила ее черное платье, накрахмалила воротничок и манжеты. Как непривычны показались мне ее руки, сложенные на мертвой груди, на которой когда-то я засыпала и которая вскормила меня и баюкала трепетом любящего своего сердца.
Никто не пришел проститься с матерью. Но так было даже лучше. Смерть ни с кем не поделишь, это ведь не наследство. А горе — плохая приманка для гостей.
Раздался стук дверного молотка. Ты пошла отворять.
— Иди ты, — сказала я тебе. — Я вижу все как сквозь туман. Постарайся спровадить их. Что? За деньгами на заупокойные службы? Передай им: она не оставила после себя ни гроша. Не выйдет из чистилища, пока не отслужат положенных месс за упокой души? Кто они такие, Хустина, что берут на себя смелость судить усопших? Я спятила? Ну и прекрасно.
Стулья так и простояли зря вдоль стены. А потом пришли нанятые нами ко всему безразличные люди и понесли гроб на кладбище, обливаясь потом под тяжестью ноши, до которой им не было никакого дела. Не спеша, с медлительностью, обычной в их ремесле, они опустили гроб в могилу и забросали ее сырым песком. Свежий ветер обдувал их разгоряченные лица. Глаза смотрели бесстрастно, равнодушно. Потом эти люди сказали: «С вас причитается…» И ты заплатила им, как платят за товар на рынке. Деньги на похороны были у тебя завязаны в платочке, мокром от слез платочке, который ты уже не раз выжимала. Теперь ты развязала узелок и отдала деньги могильщикам…
А когда они ушли, ты упала на колени в головах могилы и стала целовать землю над лицом погребенной. Еще немного, и ты бы разрыла песок руками, но я сказала: «Уйдем отсюда, Хустина. Она теперь далеко, здесь остался лишь ее бесчувственный прах».
— Это рассказывала ты, Доротеа?
— Я? Нет. Я немного вздремнула. Видно, тебя все еще пугают голоса.
— Мне послышалось, кто-то говорит. Какая-то женщина рассказывала про себя. Я думал, это ты.
— Женщина? Значит, та, что разговаривает сама с собой. Она погребена рядом с нами, в склепе. Это донья Сусана. Надо быть, сырость к ней подобралась, вот она и ворочается во сне.
— А кто она такая?
— Последняя жена Педро Парамо. Кто говорил, помешанная она. А кто — неправда, мол, здоровая. Но только она еще и при жизни сама с собой разговаривала, что верно, то верно.
— Она, должно быть, давно умерла.
— Давненько. А про что она толковала?
— Что-то про свою мать рассказывала.
— Не было у нее матери…
— Об этом она как раз и говорила.
— …А может, и так, что она просто не привезла ее с собой, когда сюда приехала. Погоди, вспомнила я: родилась она, правда, здесь, но только недолго они тут жили: уехали. Да, да. И мать ее померла от чахотки.
Чудна?я она была, ее мать, все болела и сроду ни к кому в гости не ходила.
— Вот и она говорит, что никто не пришел проститься с матерью, когда та умерла.
— А про какое время она вспоминала? Понятное дело, кому охота была к ним заходить, еще, чего доброго, чахотка пристанет. На это, что ли, она, болезная, жаловалась?
— Похоже, на это.
— Услышишь сызнова ее голос — скажи мне. Интересно, что она еще говорить будет.
— Опять, кажется, что-то сказала. Мне почудился шепот.
— Нет, это не она. Это дальше, с той стороны. И голос мужской. Хуже нет, кого давно похоронили: как сырость почуют, ворочаться начинают и просыпаются.
«Неистощима милость Божия. Не иначе, как сам Господь был со мною в ту ночь. А то не знаю, чем бы и кончилось. Очнулся я, уж стемнело…»
— Слышишь? Теперь и вовсе внятно.
— Да.
«…В крови плавал. Приподнялся, о камень рукой оперся, а под пальцами-то у меня — кровь! Так и хлюпает. И кровь-то — моя. Поди, бочка целая из меня вытекла. И все-таки, смекаю, жив остался. Ну, думаю, значит, дон Педро не убить меня хотел — постращать только. Допытаться ему, видишь, надо было, ездил я тогда в Вильмайо или нет, два месяца назад, в день святого Христофора. На свадьбу. „Да не знаю я никакой свадьбы! никакого вашего святого Христофора!“ В крови барахтаюсь, а сам все твержу: „На какую свадьбу, дон Педро? Не был я! Нигде не был! Разве что так, мимоездом глянул. Случаем меня туда занесло…“ Убивать — нет, зачем ему меня убивать. Только что охромел я с тех пор, сами видите, ну и руки лишился, что уж греха таить. Но убить — нет, не убил. Правда, говорят еще, будто, мол, окосел я, этаких-то страстей понаглядевшись да натерпевшись. Но я так скажу: с той ночи мужества во мне прибавилось, ничего мне теперь не страшно. Милость Господня неистощима. Уж это свято».
— Кто это говорит?
— Поди знай! Мало их, что ли? Когда отца убили, Педро Парамо народу загубил без счету… Кто на той свадьбе гулял, ни одного, говорят, в живых не оставил. А Лукас Парамо туда посаженым отцом приглашен был. И ведь что главное: целили-то вроде и не в него — в жениха, а пуля возьми да отскоком и угоди в Лукаса. А кто стрелял, не дознались. Вот Педро Парамо всех подчистую и порешил. На горе Вильмайо это было, там прежде стояли хутора, а после и следа от них не осталось… Слышишь, опять заговорила. Это, уж наверно, она. У тебя уши молодые — прислушайся, потом мне перескажешь.
— Не разобрать что-то. Она, по-моему, не говорит, только стонет.
— А с чего же это она?
— Кто знает.
— Стонет — стало быть, есть причина. Зря никто стонать не будет. Ты чутче, чутче вслушивайся.
— Стонет, а чтобы говорила — не слышно. Может быть, это она от обиды на Педро Парамо?
— Что ты! Он ее любил. Я даже больше тебе скажу, ни одной женщины он так не любил, как ее. Она много горя хлебнула, прежде чем к нему попала, считай, даже в уме тронулась. А он до того любил ее, что все годы свои последние просидел у ворот в плетеном кресле и глядел на дорогу, по которой ее на кладбище уносили. Все ему опостылело. Земли свои забросил, добро, какое в доме у него было, сжег. Кто говорит, от жизни устал, кто — немила, мол, она ему сделалась. Так оно, не так, а только людей своих всех разогнал и уселся в кресло, лицом к дороге.
С той поры запустели в Медиа-Луне поля, и пришло на них разорение. Пашни бурьяном, кустарником зарастать начали. Посмотришь, бывало, сердце защемит. И народу убывать стало, потянулись один за другим кто куда; известно, рыба ищет, где глубже, человек — где лучше. До того дошло, только, бывало, в Комале и слышишь: «Прощайте», «Счастливо оставаться». Поначалу вроде бы даже и рады мы были, что уезжают люди. Не насовсем ведь уезжали, думали, еще вернутся. Оставляли нам свои пожитки. А кто так и семью. За семьями-то после присылали, а за пожитками — никто. А потом и вовсе, видно, забыли и про родные места, и про нас, которые тут остались, и даже про скарб свой, кровным трудом нажитый. Я тоже осталась, мне идти было некуда. Ну и, кроме меня, кое-кто, ждали все — умрет Педро Парамо. Он, ходили разговоры, богатство свое обещал между людьми по завещанию разделить. Вот и надеялись, не уезжали. Но день за днем бежит, сколько уж годов прошло — не помирает Педро Парамо, живехонек, и ничего ему не делается. Живет и стережет, вроде пугала, земли Медиа-Луны.
А перед самой его смертью подняли смуту «кристерос»,[3] и войско, когда проходило, последних людей прикончило, какие еще здесь оставались. Тут-то и стала я с голоду помирать, доконал он меня, голод.
И все оттого, что у дона Педро, видать, ум за разум зашел, и никак было ему с совестью своей не