земле? Я считал, что она для меня безвозвратно потеряна. И я не хочу потерять ее вторично. Ты меня понял, Фульгор? Передай ее отцу, пусть отправляется обратно к себе на рудник. А там… там, в этих безлюдных дебрях, убрать его не составит труда. Что скажешь?
— Наверно…
— Мне не «наверно» надо, а наверняка. Она останется сиротой. А мы ведь обязаны заботиться о сирых и беззащитных, правда?
— Это дело можно в два счета обделать.
— В таком случае за работу, Фульгор. За работу.
— А если она узнает?
— Кто ей расскажет? Кто посмеет ей рассказать, а? Ну, кто, говоря между нами?
— Никто, надо думать.
— «Надо думать» оставь при себе. Оставь при себе и больше не вспоминай. «Никто!» — запомни. Увидишь, разыграем все как по нотам. А разве отыскать его на «Андромеде» не стоило хлопот? Но ведь отыскали. Ты только уговори его вернуться в горы, не бросать же ему в самом деле рудник на произвол судьбы. Работа у него будет там, а дом здесь; время от времени он сможет сюда наезжать. Пусть поездит туда-обратно, лишь бы не вздумал забрать с собой дочку. Успокой его, что мы здесь о ней позаботимся. Растолкуй ему, Фульгор, объясни.
— Узнаю вашу прежнюю хватку, хозяин, очень она мне по душе. Весь молодой задор к вам вернулся.
На поля долины Комалы сеется дождь. Мелкий, частый дождь. В здешних местах это — редкость; тут уж если хлынет, так ливнем. День сегодня воскресный. Из Апанго спустились в селение индейцы; они принесли низки лекарственных семян, букеты розмарина, охапки тимьяна. Но сосновой лучины у них сегодня не купишь: древесина окоте[4] намокла от дождя. Не видно и коры антильского дуба, она испортилась бы от обилия влаги. Они раскладывают свой благоуханный товар под арками торговых рядов, прямо на плитах и ждут.
А дождь все так же разбрызгивает по лужам мелкую рябь.
Между рядами маисовых всходов бегут потоки воды. Люди словно и забыли, что сегодня рыночный день. Кучками в три-четыре человека бредут они по полям, увязая в затопленных бороздах, и разбивают мотыгами крупные намокшие комья земли: надо проделать для воды побольше стоков, а то как бы дождевые ручьи не вырвали и не унесли слабые еще ростки. Люди поминутно нагибаются и руками заботливо окучивают и закрепляют молодые всходы.
А индейцы ждут. Они уже чувствуют: сегодня день будет неудачный. Оттого-то, наверно, и дрожат под своими волглыми соломенными «дождевиками». Дрожат не от холода, а от дурного предчувствия. И смотрят на мелкую сетку дождя и на небо, по которому все так же ползут серые тучи.
Покупателей нет. Селение словно вымерло. Подошла какая-то женщина, заказала принести в другой раз ниток, немного сахарного тростника и, если найдется, ситечко — протирать кашицу для атоле.[5] Чем ближе к полудню, тем тяжелей набухают сыростью соломенные «дождевики». На шаровидных семенах поблескивают бисеринки влаги. Индейцы переговариваются, занимают друг друга россказнями, пересмеиваются, сожалеют, что нет у них с собой пульке.[6] «Тогда бы еще полбеды. Да где его сейчас взять, у агавы вся сердцевина водой залита. Ничего не поделаешь».
По прямой улице, продолжению дороги из Медиа-Луны, идет Хустина Диас. Она старательно обходит ручьи, бегущие с бульканьем по тротуарам. Над головой у нее раскрытый зонтик. Минуя распахнутые двери большой церкви, стоящей на площади, Хустина осеняет себя крестным знамением и скрывается под аркадой торговых рядов. Индейцы все разом оборачиваются и впиваются в нее глазами. Подойдя к первому с края продавцу, она покупает на десять сентаво веток розмарина и спешит прочь, чувствуя спиною всю цепочку провожающих ее глаз.
«Дороговизна-то ныне какая, — думает она, шагая назад в Медиа-Луну. — Десять сентаво за букетик розмарина. Не на что посмотреть. У него и запаха-то не хватит на всю комнату».
А когда надвигаются сумерки, индейцы складывают свой нехитрый товар и, взвалив тяжелые связки зелени на спину, ныряют под дождь. Но прежде чем двинуться в обратный путь к себе в Апанго, они заворачивают в церковь помолиться Пресвятой Деве, и каждый благоговейно кладет к ее ногам пучок тимьяна. «Не беда, через неделю будет опять воскресенье», — утешают они себя. По дороге домой они рассказывают друг другу забавные истории и беспечно смеются.
Хустина Диас вошла в спальню Сусаны Сан-Хуан и поставила букет розмарина на ночной столик. Оконные занавеси были задернуты, и Хустина двигалась наугад, едва различая в темноте неясные тени предметов. Ей показалось, что Сусана спит. В последнее время ей постоянно хотелось, чтобы Сусана спала, и она обрадовалась, найдя ее спящей. Внезапно откуда-то из темноты, из дальнего угла комнаты, до нее донесся вздох.
— Хустина! — услышала она свое имя.
Она обернулась. Но никого не увидела. Чья-то рука легла ей на плечо, чье-то дыхание коснулось ее уха. «Уезжай отсюда, Хустина, — произнес кто-то шепотом. — Собирай свои пожитки и уезжай. Ты нам больше не нужна».
— Ей я нужна, — ответила Хустина, подавшись плечами назад. — Она больна и без меня обходиться не может.
— Может, Хустина. Теперь здесь я, и я позабочусь о ней.
— Это вы, дон Бартоломе? — Она не дождалась ответа и закричала, и, услыхав этот вопль, мужчины и женщины, возвращавшиеся с полей, говорили между собой: «Похоже, кричал человек. Но разве может человек так кричать?»
Дождь приглушает звуки. Его ровный шепот не замирает и тогда, когда все уже давно смолкло; капли дождя сыплются на землю, нижутся в нити неумирающей жизни.
— Что случилось, Хустина? Что ты кричишь? — спросила Сусана.
— Я не кричала. Тебе, наверно, приснился сон.
— Я не вижу снов, сколько раз уже толковала тебе. Но ты не слушаешь того, что я говорю. Да я и не спала. Ты вчера вечером кота забыла выгнать, а я из-за него всю ночь глаз не сомкнула.
— Какого кота? Он же был в моей комнате. Разлегся у меня на ногах, разнежился, я и пожалела его, не стала прогонять. Но он лежал смирно, не шумел.
— А я и не говорю, что он шумел. Только вот цирк он тут у меня ночью устроил. Сядет в ногах — и прыг мне на голову, мяучит, будто есть просит, тихонько так.
— Я его с вечера досыта накормила, и он всю ночь пролежал возле меня. Тебе, Сусана, опять какая-то несвязица привиделась.
— А я тебе говорю, он мне своим прыганьем целую ночь покоя не давал. Так что уж пожалуйста: когда я сплю, чтоб его и духу тут не было, какой бы он там у тебя ни был смирный.
— Тебе просто померещилось, Сусана. Ладно. Придет Педро Парамо, скажу, пусть что хочет делает, я с тобой не могу больше. Так и объявлю: ищите другую, а мне лучше уйти. Свет не без добрых людей, найду себе место. Тебе ведь только нужно, чтобы было кого помучить. Но не все же на этом помешаны, как ты. С завтрашнего же дня уйду и кота с собой заберу, и не будет тебе больше никакого беспокойства.
— Ну и бука же ты у меня, ну и злюка же ты, Хустина! Никуда, никуда ты от меня не уйдешь, потому что никто не будет тебя так любить, как я.
— Не уйду, Сусана, не уйду. Сама знаешь, ты — вся моя жизнь. А что, бывает, рассержусь да забранюсь, так ты не смотри. Я тебя никогда не оставлю.
Она нянчила Сусану со дня ее рождения, качала на руках, учила ходить, помогла пройти первый шаг, и ей казалось, что вся жизнь Сусаны — это все еще тот первый младенческий шаг, ставший бесконечным. Хустина помнит, как детский ротик Сусаны превратился в красивый девичий рот — «уста вы мои сахарные!». Как сделались большими и нежными ее глаза. «Глазоньки вы мои сладкие, сладкие, как конфетки мятные лазоревые, лазоревые да золотистые, лазоревые да с прозеленью! Мята ты моя садовая, мята моя полевая!» Она хватала ее ртом за ножки и, покусывая, целовала их. Давала грудь, не сосать — в ее груди не было молока, — а для забавы. «На, на, поиграй, — приговаривала она. — Поиграй своей