неприметный для гостей, дожидался Тилькуате.
— Итак, друзья мои, — обратился он к гостям, когда они покончили с едой. — Чем еще могу быть вам полезен?
— Стало быть, это вы хозяин? Тут вот, — обвел рукой вокруг себя один из повстанцев.
— Придержи язык! — оборвал его другой гость. — Здесь вопросы задаю я.
— Хорошо. Чего же вы хотите?
— Видите, мы взялись за оружие.
— Так что же?
— А то, что вот оно и все. Мало разве?
— Что же, собственно, вас заставило?
— А чем мы хуже других? Они поднялись, ну и мы. Вы, гляжу, ничего про нас не слыхали? Погодите маленько, нам вот-вот бумагу пришлют, мы вам тогда все честь честью по писаному растолкуем, что, как да почему. А для начала завернули к вам поглядеть…
— Я и без бумаги вам растолкую, что, как и почему, — вмешался другой гость. — Мы восстали против правительства и еще против таких вот, вроде вас. Хватит — посидели на нашей шее! С правительства мы спросим за все его подлости, а с вас, захребетников, за все ваше кровопийство, потому как вы есть кровососы, разжиревшие на нашей крови, грабители и бандиты. А насчет правительства особо распространяться не буду, мы ему наше мнение свинцом пропишем.
— Сколько же вам нужно денег на вашу революцию? — осведомился Педро Парамо. — Может, смогу вас выручить?
— Приятные речи приятно и слушать. Верно, Персеверансио? Зря ты тут раскукарекался. А нам все равно какого-нибудь богатея нужно, чтобы одел нас, обул, все снаряжение справил. Лучше здешнего хозяина мы не сыщем. А ну-ка, Касильдо, сколько нам денег требуется?
— Сколько хозяин по своему изволению пожалует, столько и ладно будет.
— Пожалует! Да он по собственному изволению воды в дождь напиться не даст. Раз уж мы тут, надо вытрясти из этого паразита все, все до последнего маисового зернышка из жирного его брюха.
— Полегче, Персеверансио, полегче. Тише едешь — дальше будешь. Лучше мы это дело решим полюбовно. Говори, Касильдо.
— Значит, так, я посчитал. Надо бы нам, как для начала, худо-бедно тысчонок двадцать. Верно я говорю? А если хозяину нашему покажется, что, дескать, мало просим, а показаться ему очень даже может, потому как он нам от щедрого сердца сам предлагает, что ж, не откажемся и от пятидесяти. Стало быть, пятьдесят тысяч. Идет?
— Да я вам хоть все сто предоставлю, — заверил Педро Парамо. — Сколько вас всего?
— Триста человек.
— Прекрасно. А я вам еще трехсот дам, на подкрепление. С такой армией не пропадешь. Через неделю пришлю вам и людей и деньги. Деньги дарю, а людей ссужаю на время. Когда нужда в людях минет, отправите их назад. Согласны?
— Еще бы нет.
— Значит, через неделю, сеньоры. Рад был с вами познакомиться.
— Ладно, — обернулся к нему в дверях тот, что выходил последним. — Зарубите себе на носу: надуете нас — еще услышите про Персеверансио. Так меня зовут.
Педро Парамо попрощался с ним, крепко пожав ему руку.
— Как ты думаешь, — обратился он к Тилькуате, когда они ушли. — Кто у них за командира?
— Сдается мне, тот толстопузый, что посередине сидел, потупя голову, не глядел ни на кого. Поручиться могу — он… У меня, дон Педро, глаз наметанный.
— Нет, Дамасио, за командира у них ты. Что, не желаешь иметь дело с мятежниками?
— Да нет, хоть сейчас, со всем моим удовольствием. Когда и погулять, как не в такой заварушке.
— Тогда слушай. Что к чему — это ты и сам видел, так что советы мои тебе не нужны. Соберешь триста человек верных ребят и отправляйся на соединение. Скажешь, вот, мол, привел обещанных людей. Дальше смекалка подскажет.
— А что насчет денег передать? Деньги тоже со мной пошлете?
— Я тебе дам по десяти песо на душу. На самые срочные расходы. Остальное, скажешь, Педро Парамо оставил у себя на сохранение, а понадобятся — вручит в любую минуту. Не с руки таскать с собой этакие деньги по военным дорогам. Кстати, ранчо Пуэрта-де-Пьедра, как оно тебе, по вкусу? Хорошо, с сегодняшнего дня оно твое. Вот возьми, съездишь с этой запиской в Комалу к нотариусу Херардо Трухильо, он тут же перепишет имение на твое имя. Ну как, Дамасио?
— Что за вопрос, хозяин. Да я и без ранчо обстряпал бы это дельце, одного удовольствия ради. Будто вы меня не знаете. А так-то, конечно, премного благодарен. По крайности, будет старухе моей занятие, пока я с бандитами шатаюсь.
— Ты вот что, слушай-ка, задаром с ними не таскайся, присмотришь себе где коров — угони. Скучно на ранчо без живности — движения не хватает.
— Зебу сойдут?
— Выбирай по своему вкусу. Твое дело угнать, а на ранчо жена за ними присмотрит. И вот еще какой тебе наказ, очень-то далеко от моих земель не уходи. На случай, сунутся сюда другие, так чтоб наперед знали: в этих местах вы хозяева. Да ко мне наведывайся почаще, не забывай. Новость ли какая, или так просто.
— Будет исполнено, хозяин.
— Что она говорит, Хуан Пресиадо?
— Она говорит, что прятала ноги между его ног. Закоченелые свои ноги, холодные, как обледеневшие камни, и тогда они согревались, словно она сунула их в жаркую печь, где золотится поспевающий хлеб. А он любил ее ноги, любил их кусать и уверял: они вкусней золотистого хлеба, только что вынутого из печи. И она засыпала, вся вжавшись в него, поглощенная им, чувствуя, что растворяется в небытии, ибо плоть ее отверзлась, рассеченная пылающим железом, но вот уже не жгучий огонь, а сладостное тепло упругими сильными толчками бьет в ее расслабленное тело, проникает в нее все глубже, глубже, пронизывает до крика. Однако смерть его, говорит она, причинила ей муку еще более глубокую.
— А кто это — «он»?
— Не знаю. Надо думать, кто-то умерший раньше ее.
— Кто бы это мог быть?
— Она не сказала. Она говорит, что в один из вечеров долго поджидала его, но его все не было. Далеко за полночь она вдруг почувствовала, что он пришел. Она догадалась о его приходе по тому, что ногам ее, стосковавшимся от холода и одиночества, сделалось вдруг тепло, словно их закутали, укрыли согретым покрывалом. Проснувшись утром, она увидела, что ноги ее обернуты газетой, которую она читала, ожидая его накануне вечером, и, сморенная сном, уронила на пол. Не успела она удивиться, что ноги ее спеленаты этой газетой, как в комнату к ней вошли и сообщили, что он погиб.
— Похоже, развалился гроб, в каком она была похоронена. Доски затрещали, слыхал?
— Да, и мне почудилось.
И вновь нескончаемые сны. Зачем он, этот поток нестерпимо живых воспоминаний? Разве прошлое не знает утешных напевов? Уж лучше бы сразу смерть!
— Сеньора, Флоренсио погиб.
Какой высокий, какой долговязый человек! И какой у него суровый голос, жесткий, как каменная земля. А лицо — будто в тумане. Или туман — это уже после? Его лицо вдруг расплылось, словно их разделила пелена дождя. Что такое он говорит? Флоренсио? Что за Флоренсио? Мой? Почему я тогда не разрыдалась! Почему я не могла тогда плакать! Я бы тоску утопила в слезах. Нет, Бога нету! Как я молила тебя, Господи: оборони его, сохрани. Только об этом одном тебя и просила. Но промысел твой лишь об наших душах. А мне была нужна не душа его, мне тело его было нужно, нагое, распаленное любовью, кипящее желаниями, — эта тяжесть его, теснящая мои плечи, мои трепещущие груди. Висеть в