неохватный валун обнять хочет. — А если есть за ним какой грех, ты его на мой счет запиши“. — „Набедуетесь вы с Мигелем, дон Педро. Задирист больно, чуть что — в драку“. — „Ничего, пусть его порезвится. Молодо-зелено. Сколько ему стукнуло? Семнадцать, так, что ли? А, Фульгор?“ — „Да. Наверно. Кажется, вчера это было: принесли его вам новорожденного… Все бы ничего, да чересчур уж он норовист и жить слишком торопится, будто само время обскакать хочет. Не проиграть бы ему этой скачки. Помяните мое слово“. — „Полно, Фульгор. Ребенок он, какой с него спрос“. — „Воля ваша, дон Педро. Но женщина эта, которая тут вчера на Мигеля доказывала, что он убил ее мужа, — посмотрели бы вы, как она плакала. Такая ни перед чем не остановится, до отчаянности дошла. А я, дон Педро, отчаянность в человеке на выстрел вижу, и женщина эта, скажу вам, была как бомба, начиненная динамитом, не подходи — разорвет. Я ей отступного предложил, давал пятьдесят гектолитров маиса. Не взяла. Что же, говорю, в таком случае иначе как-нибудь возместим вам потерю. Но она и слушать не стала“. — „А кто был ее муж?“ — „Не знаю. Какие-то незнакомые люди“. — „Ну так считай, что их и нету. Выбрось это дело из головы“».
Фульгор осматривал закрома. От маиса шел теплый дух. Управляющий зачерпнул пригоршню зерен. Чистое зерно, долгоносиком не порченное. Прикинул запасы на глаз, успокоился. «Хватит. Травы сейчас быстро пойдут в рост, скотину подкармливать не надо будет. Еще и останется».
Уходя, взглянул на небо, темное от дождевых туч. «Теперь зарядит надолго». Эта мысль заслонила все остальные.
— Погода на земле, должно быть, переменилась. Мать мне рассказывала: стоит только у вас тут пролиться дождю, все кругом так и засверкает, в воздухе запахнет распускающимися ночками… Темные тучи накатываются и клубятся, как волны прилива, и вдруг обрушиваются на землю, а когда схлынет непроглядная хлябь, земля вся будто заново рожденная… Мама… Она ведь и детство, и все лучшие свои годы провела здесь. Но даже перед смертью не смогла она вернуться в родные места. Оттого и послала меня сюда. А я, Доротеа, — не странно ли? — и неба здесь не увидел. Жаль, оно ведь, наверно, такое же, как было при матери.
— Не знаю, Хуан Пресиадо. Я уже столько лет не поднимала глаз от земли, что и забыла, какое оно, небо-то. Да и подняла бы — что толку. Небо высоко, а глаза у меня совсем ослабели, и тому рада была, что хоть землю-то под ногами вижу. И тут еще падре Рентериа мне наверное сказал, что не знать мне небесного блаженства, издали и то к царству Божию меня не подпустят. Ну, когда так, думаю, что на него и смотреть-то, на небо… Верно, грех мой был великий, а все не след бы священнику мне про то говорить. И так-то всю жизнь маешься, одной только надеждой себя поддерживаешь, что хоть на том свете дадут другой, лучшей жизни отведать. А вот как захлопнут перед тобой двери в другую-то жизнь, и только одна для тебя дверь открыта — в ад кромешный, — нет, лучше и не родиться… Для меня, Хуан Пресиадо, блаженство небесное там, где косточки мои теперь отдыхают.
— А с душой как же? Куда она-то, по-твоему, девалась?
— По земле где-нибудь скитается. Мало ли неприкаянных вроде нее. Ищет среди живых, кто бы ее грех отмолил. Поди, ненавидит меня, что так с ней нехорошо обошлась. Только мне это все равно, я об ней не печалюсь. Истерзала она меня угрызениями совести, а теперь мне покойно, отдохнула я от этой муки. Каждую корку, что доставалась мне, ядом она отравила, по ночам спать не давала, страхов, мыслей черных нагонит, и все мне грешники видятся, как они в огне вечном горят, ну и другое такое. А вот села я смерти ждать, она меня умолять стала, вставай, мол, иди, цепляйся за жизнь, тяни лямку дальше, словно все еще надеялась, что чудо какое случится, очистит меня от тяжкой моей вины. Но я и с места не двинулась. «Конец моей дороге, — говорю. — Нет больше моих сил». И рот открыла, пусть отлетает. Она и отлетела. Я это по тому узнала, что брызнула мне на руки ниточка крови, какой она была к моему сердцу привязана.
В дверь к нему постучали, но он не отозвался. Он услышал, что стучат не только к нему, колотили во все двери: будили людей. Бежавший к воротам Фульгор — он узнал его по топоту сапог — вдруг остановился: вероятно, хотел вернуться, постучать снова, но раздумал и побежал дальше.
Приглушенные голоса. Шарканье тяжело и осторожно переставляемых ног, словно тащили что-то грузное. Еще какие-то неопределенные звуки.
Вспыхнуло воспоминание о смерти отца. Тогда тоже кончалась ночь. Только дверь была распахнута настежь. И вот так же чуть брезжил печальный, пепельно-серый свет. А у дверей, прислонясь к притолоке, стояла женщина. Его мать, о которой он редко вспоминал и почти никогда не думал. «Отца убили!» — сдерживая плач, проговорила она. Ломкий, рвущийся клочьями голос, кое-как связанный тонкой нитью всхлипываний.
Он не любил возвращаться к этому воспоминанию: за ним вырывались на волю другие, они сыпались, как зерно из лопнувшего мешка, — попробуй заткни дыру. Убийство отца потянуло за собой еще и еще убийства, и в лице каждого из убитых чудилось ему то, первое, отцовское, изуродованное до неузнаваемости, — один глаз выбит, в другом застыло выражение мстительной злобы. И опять, опять были убитые, пока воспоминание о смерти отца не стерлось начисто, потому что не осталось никого, кто мог бы напомнить о ней.
— Здесь кладите! Не так, не так. Голову туда. Эй ты, ворон считаешь?
Говорили вполголоса.
— Тише вы. Хозяин-то спит. Еще разбудите.
А он уже стоял во весь свой огромный рост в дверях и смотрел, как они суетятся, укладывая на кровать что-то длинное, завернутое в старые мешки, похожее на спеленатого саваном мертвеца.
— Кто это? — спросил он.
Фульгор Седано приблизился к нему:
— Это Мигель.
— Что с ним сделали? — выкрикнул он.
Он думал, что услышит: «Его убили». У него заходили желваки на скулах, предвестники грозы. Но его поразил тон Фульгора.
— На Мигеля никто не нападал, дон Педро, — тихо произнес управляющий. — Он убился. Сам.
Мелькали, разгоняя тьму, язычки керосиновых коптилок.
— …Конь его сбросил, — дерзнул пояснить чей-то голос.
Тюфяк с кровати скинули; Мигеля положили на голые доски; веревки, которыми тело было перевязано, чтобы донести до места, размотали, и руки мертвеца сложили на груди, а лицо прикрыли лоскутом черной ткани.
— Живой-то он вроде не такой рослый был, — пробормотал Фульгор.
Педро Парамо смотрел перед собой отсутствующими глазами, лицо его не выражало никаких чувств. Безо всякой связи друг с другом и, как казалось ему, где-то над ним и независимо от него пробегали разорванные, суматошные мысли.
— Вот оно и начало расплаты, — проговорил он. — Что ж, чем раньше взыщут, тем скорей расквитаешься.
Горя он не испытывал.
И когда Педро Парамо благодарил за участие собравшуюся в патио челядь, голос его звучал громко и твердо, без труда перекрывая всхлипывания женщин.
Он не попытался приглушить его, не смягчил обычной резкости выражений. Потом наступила тишина, и в густых предрассветных сумерках стало слышно, как бьет копытами о землю рыжий жеребец Мигеля.
— Распорядись утром, пусть его пристрелят. Зачем скотине зря маяться, — приказал он Фульгору.
— Слушаюсь, дон Педро. Я его понимаю. Тоскует, бедняга, чувствует свою вину.
— Я его тоже понимаю, Фульгор. Скажи, кстати, этим бабам, чтобы перестали выть. Что-то чересчур они разливаются по моему сыну. Был бы он их, небось не рыдали бы с таким удовольствием.
Много лет, вероятно, вспоминал потом падре Рентериа ту бессонную ночь. Он долго ворочался, не смыкая глаз, на своем жестком ложе, пока, вконец измучившись, не встал и не вышел на улицу. Это было в