совершенно забыл об этом. Ты не видишь, что он умер? Когда я вижу его…» Это было похоже на укус змеи. — «Так ты видишь его?» — Она немедленно заняла более надежную позицию: «Раз в несколько лет, проходя по улице. Мы только киваем друг другу».
Так это животное, этот образец обыденности еще дышал, еще был жив! Как фантастична и подла ревность!
Потом однажды, в середине Каира, попав в пробку бездыханной летней ночи, какое-то такси остановилось рядом с нами и что-то в выражении лица Клавдии заставило меня проследить направление ее взгляда. В этой пульсирующей влажной жаре, густой от сырости, поднимающейся с реки, и ноющей от зловония гниющих фруктов, жасмина и потеющих черных тел, я увидел в соседнем такси человека весьма ординарного вида. Кроме черной повязки, скрывавшей один глаз, ничто не выделяло его из тысяч других извращенных и потрепанных деловых людей этого ужасного города. Его волосы редели, профиль заострился, глаз казался круглым и блестящим, как бусинка, одет он был в серый летний костюм. На лице Клавдии столь ясно отпечаталось выражение тревоги и страдания, что я невольно воскликнул: «В чем дело?», а когда пробка рассосалась и соседняя машина двинулась с места, она ответила со странным возбужденным огоньком в глазах, с видом почти пьяной смелости: «Человек, за которым ты все время охотился». Но прежде чем она произнесла эти слова, я все понял и, как в дурном сне, остановил наше такси и выскочил на улицу. Я увидел задние габаритные огни его такси, поворачивающего на улицу Сулеймана Паши, слишком далеко от меня даже для того, чтобы различить номер машины. Преследование было невозможно, и, дрожа всем телом, я сел обратно в такси и не мог произнести ни единого слова. Так это был человек, чье имя Фрейд пытался узнать, используя всю мощь своего любовного влечения. Ради этого невинного человека средних лет Клавдия лежала бесчувственная, напрягши каждый нерв, как во время левитации, в то время как тонкий стальной голос Маньяни вновь и вновь повторял: «Скажи мне его имя; ты должна сказать мне его имя», — а из забытых далей, куда была заключена ее память, голос, как оракул века машин, повторял: «Я не могу вспомнить. Я не могу вспомнить. Я не могу вспомнить».
Мне показалось очевидным, что в определенном смысле она сама не хочет, чтобы барьер был устранен и, разумеется, вся мощь врачей не могла переубедить ее. Дело было очевидным и без оркестрового оформления, вот в чем заключалась ее так называемая «нимфомания», которой, как уверяли меня эти преподобные джентльмены, она страдала. Иногда я чувствовал себя убежденным в том, что они правы, иногда я сомневался. И все же было заманчиво наблюдать в ее поведении прошение того, что каждый мужчина преподносил ей обещание освобождения в ней ее страстной сущности, освобождения от этого удушливого самозаточения, где секс мог питаться только жарким пламенем фантазии.
Возможно, мы совершили ошибку, начав говорить об этом открыто, как о проблеме, которую надо разрешить, потому что это лишь наполнило ее сознанием собственной значительности и, более того, прибавило ко всему нервное волнение, нерешительность, чего прежде не было. Она принимала поцелуи как одежды страданий. В самом деле, я несколько озадачен, когда вспоминаю, как долго и безуспешно выискивал извинения, которые могли бы представить ее аморальность если не приятной, то хотя бы понятной. Теперь я понимаю, как много потратил впустую времени вместо того, чтобы развлекать ее и отвлекать от поглощенности всем этим, полагая: «Она настолько же заслуживает доверия, насколько она прекрасна. Она принимает любовь, как растения влагу, — легко и бездумно». Тогда я бы смог пройти с ней рука об руку вдоль гниющего канала или поплыть на пропитанный солнцем Мареотис, радуясь ей такой, какая она есть, принимая ее такой, какая она есть. Что за волшебный дар несчастья присущ нам, писателям! Я знаю только то, что это длинное и болезненное исследование Клавдии увенчалось успехом не только в том, что она стала менее уверена в себе, но к тому же еще более осознанно бессовестной; хуже всего, она стала воспринимать меня как врага, который выискивает любое неправильное истолкование, каждое слово или жест, которые могут ее выдать. Она вдвойне была начеку и, в самом деле, стала обвинять меня в неоправданной ревности. Может быть, она была права. Я помню, как она говорила: «Ты теперь живешь в моем интимном мире. Я была дурой, что все тебе рассказала, что была столь откровенна. Обрати внимание, как ты сейчас меня расспрашиваешь, как несколько дней подряд задаешь одни и те же вопросы. И при малейшей неточности ты набрасываешься на меня. Ты же знаешь, что я не могу рассказать одну и ту же историю дважды одинаково. Это означает, что я лгу?»
На меня не подействовало это предупреждение, более того. Я удвоил свои усилия, стараясь проникнуть за занавес, скрывающий, как мне казалось, моего противника, — за черную повязку на одном глазу. Я все еще общался с Маньяни и старался собрать как можно больше свидетельств, чтобы помочь ему пролить свет на эту тайну, но напрасно. В колючих зарослях преступных порывов, составляющих суть человеческой психики, способен ли кто найти дорогу — даже если субъект и согласен сотрудничать? Мы потеряли время на бесполезные исследования того, что она любит и не любит! Если бы Клавдия обладала чувством юмора, сколько удовольствия она получила бы от общения с нами! Я помню целую переписку, основанную на том, что она призналась, что не может без омерзения читать слов «Вашингтон Д. К.» Мне сейчас очень жаль, что я растрачивал время вместо того, чтобы любить ее так, как она того заслуживала. Возможно, некоторые из этих сомнений посещали и старого Маньяни, — я помню, как он писал «… и, дорогой мой мальчик, нам никогда не следует забывать, что молодая наука, в русле которой мы работаем, которая кажется многообещающей, полной чудес, в лучшем случае основана на чем-то столь же шатком, как астрология. В конце концов, эти важные
Я не читал этих строк Арнаути до полудня в Бург-Эль-Араб, когда наши отношения были скомпрометированы включением нового элемента. Я не решаюсь употребить слово «любовь» из страха услышать в воображении резкий сладкий смех — смех, который иногда отражается на страницах дневника. На самом деле, столь увлекательным мне показался его анализ предмета страсти, и так сильно мои собственные отношения с Жюстиной были похожи на его, что иногда я сам ощущал себя одним из персонажей «Нравов». Более того, здесь сам я стараюсь словесно сделать с ней то же самое — хотя и лишен его способностей и не претендую на звание художника. Я хочу представить происшедшее просто и грубо, не думая о стиле — о тщательной побелке, — потому что портрет Жюстины должен быть всего лишь грубо оштукатуренным, с хорошей каменной кладкой затруднительного изложения.
После случившегося на берегу мы некоторое время не встречались, пораженные головокружительной неопределенностью. Нессим уехал по делам в Каир, и, хотя Жюстина, насколько мне было известно, оставалась дома одна, я не мог себя заставить ее посетить. Однажды, когда я проходил мимо, я услышал звуки «Блютнера» и испытал сильное искушение позвонить — настолько ярким был ее образ за черным фортепиано. Потом как-то раз, проходя по саду ночью, я увидел, как некто — возможно, она — шел по берегу пруда, поросшего лилиями, закрывая ладонью от ветра свечу. Мгновение я стоял перед тяжелыми дверями в сомнении: звонить или нет. Мелисса в это время также уехала к знакомым в Верхний Египет. Лето устанавливалось быстро, и город задыхался от зноя. Я купался настолько часто, насколько мне позволяла работа, добираясь до заполненных народом пляжей в маленьком жестяном трамвае.
Однажды, когда я лежал в постели с температурой, вызванной перегревом на солнце, Жюстина вошла в сырое спокойствие маленькой квартиры, одетая в белое легкое платье и туфли, со свернутым полотенцем и сумкой под мышкой. Волшебство ее темной кожи и волос пылало на этой белизне с приковывающей внимание изысканностью. Когда она заговорила, ее голос был резок и неровен, и на какое-то мгновение могло показаться, что она подшофе — возможно, так оно и было. Она вытянула руку и, опершись на каминную полку, сказала: «Я хочу как можно скорее покончить с этим. Я чувствую, что мы слишком далеко зашли, чтобы возвращаться обратно». Что касается меня, то я был поражен этой ужасной разновидностью отсутствия желания, роскошной мукой тела и сознания, не дающей возможности ни говорить, ни думать