к чувствам, равно важно для него: звук, произнесенный Клавдией среди олеандров Нушши, камин, в котором она сожгла рукопись его романа о ней («Целыми днями она смотрела на меня, как будто старалась прочесть мою книгу в моем лице»), маленькая комната на улице Лепсиус… Он говорит о своих героях: «Все связано временем в измерении, которое не есть реальность, какой бы мы хотели, чтобы она была — но созданной нуждами работы. Ибо всякая драма создает путы, и актер имеет значение только до той степени, до которой он связан».

Но, оставив в стороне эти оговорки, необходимо признать, какой изящный и точный портрет Александрии он сумел создать — Александрии и ее женщин. Там присутствуют зарисовки Леонии, Габи, Дельфины — бледно-розовые, золотые, асфальтовые тона. Их легко узнать, прочитав эти страницы. Клеа, которая до сих пор живет высоко в студии — ласточкином гнезде, сделанном из легкой прозрачной ткани и старых одежд, он безошибочно изобразил ее. Но по большей части эти александрийские девочки отличаются от женщин других частей света только ужасающей честностью и разочарованностью. Он достаточно искушен в писательстве для того, чтобы выделить эти истинные качества в городе Плоти. Большего вряд ли можно ожидать от незванного таланта, который почти по ошибке проник под кожу Александрии и там обнаружился.

Что касается самой Жюстины, то на страницах ее дневника почти нет ссылок на Арнаути. То здесь, то там я обнаруживал букву «А» — но, как правило, на страницах, изобилующих чистейшей интроспекцией. Вот одно из опознаваний, которое может показаться правдоподобным:

«В первую очередь в А. меня привлекла его комната. Мне казалось, что в ней за тяжелыми шторами всегда идет какое-то брожение. Повсюду лежали книги, обложкою вниз или обернутые белой бумагой — как будто для того, чтобы скрыть их названия. Куча дырявых газет, словно орды мышей пировали на них — вырезки «из реальной жизни», как он их называл. Он садился к своим газетам, как к обеденному столу за трапезу, в залатанном халате и бархатных шлепанцах, делая вырезки парой тупых маникюрных ножниц. Он решал задачи «действительности» мира, окружавшего его работу, как ребенок; вероятно, для него это было место, где люди могли быть счастливы, смеяться, рожать детей».

Несколько подобных зарисовок составляют полный портрет автора «Нравов»; они производят впечатление равнодушной разочаровывающейся благодарности за столь старательное и любящее наблюдение; не могу также найти ни единого слова об их расставании после короткого и бесплодного брака. Но было интересно замечать по книге, как он приходил к тем же выводам относительно ее характера, к каким впоследствии пришли мы с Нессимом. Согласие, которое она вырвала из нас всех, было наиболее удивительной вещью, касающейся ее. Как будто мужчины сразу знали, что находятся в присутствии кого-то, кого нельзя судить согласно стандартным, пошлым представлениям о женщинах. Однажды Клеа сказала о ней (а ее суждения редко бывали милосердными): «Настоящая шлюха — истинная любовь мужчины, как Жюстина; она одна обладает способностью ранить. Но, конечно, наша подруга — лишь мелкое, свойственное двадцатому веку подобие великих гетер прошлого, — типа, к которому она принадлежит, сама о том не догадываясь: Лаис, Харис и остальные… У Жюстины отняли ее роль, и на ее плечи опустилась, в дополнение к ее невзгодам, еще и тяжесть сознания вины. Жаль. Потому что она — настоящая жительница Александрии».

Клеа тоже считала небольшую книгу Арнаути о Жюстине неглубокой и зараженной желанием объяснить все. «Это наша болезнь, — сказала она. — Желание уместить все в рамки ссылок на психологию и философию. В конце концов, Жюстину нельзя оправдать и извинить. Она просто и волшебно есть; нам приходится примиряться с ней, как с первородным грехом. Но называть ее нимфоманкой или стараться объяснить ее по Фрейду, дорогой мой, означает удалить ее мистическую субстанцию — то единственное, что в ней в самом деле имеется. Как все люди, лишенные морали, она — почти богиня. Если бы наш мир был миром, существовали бы храмы, в которых ей могли бы дать пристанище, где бы она нашла покой, которого так искала. Храмы, в которых можно было бы избавиться от того наследства, которым она обладала; не эти чертовы монастыри, полные прыщеватых юных католиков, превративших свои половые органы в велосипедное седло».

Она думала о главах, которые Арнаути озаглавил «Барьер», и в которых, по его мнению, он нашел ключ к непостоянству сердца Жюстины. Возможно, они действительно неглубоки, как думает Клеа, но поскольку все допускает более чем одно объяснение, их тоже следует принять во внимание. Мне самому не кажется, что они объясняют Жюстину, но до определенного уровня они освещают ее действия — их замечательные совместные поездки, во время которых они вдоль и поперек исколесили Европу. «В самом сердце страсти, — пишет он, добавляя в скобках: (страсти, которая ей казалась наиболее поверхностным из даров), — был барьер — некоторая большая помеха чувству, о котором я узнал только спустя несколько месяцев. Оно выросло между нами как тень и я узнал (или подумал, что узнал) истинного врага счастья, которое мы хотели разделить и от которого чувствовали себя в какой-то степени отторгнутыми. Что было делать?

Она сказала мне однажды ночью, когда мы лежали в уродливой громадной кровати — в мрачной прямоугольной комнате неопределенной французско-левантийской формы и запаха: отштукатуренный потолок был покрыт распадающимися херувимами и группами виноградных листьев. Она сказала и оставила меня в пылу ревности, которую я пытался скрыть, но ревности совершенно нового типа. Объектом ее стал мужчина, который, хотя еще был жив, больше не существовал. Возможно, это то, что фрейдисты назовут подсознательным воспоминанием о событиях ее ранней юности. Ее (и признание этого было искренним, оно сопровождалось такими потоками слез, которых я никогда ни до, ни после не видел), ее изнасиловал родственник. Невозможно было вычислить, в каком именно возрасте. Все же — и здесь, мне кажется, я достиг самой сердцевины барьера: с этого момента она не могла получить удовлетворения от любви до тех пор, пока умственно не воспроизводила этот случай и не переживала его вновь. Для нее мы, ее любовники, стали лишь умственными заместителями того первого детского акта — так что любовь, как разновидность онанизма, приняла все оттенки неврастении: она страдала от воображаемой смерти и никем не могла обладать во плоти. Я воспринял этот удар по своей подлинной любви как мужчина, то есть так, как будто она призналась мне в предумышленной неверности. Как! Всякий раз, лежа в моих объятиях, она не могла получить удовлетворения из-за воспоминаний! В каком-то смысле, тогда я не мог обладать ею: и никогда не обладал. Я был всего лишь манекеном. Даже сейчас, когда я пишу эти строки, я не могу сдержать улыбку, вспоминая сдавленный голос, которым я спросил, кто был этот человек и где он теперь. (Что я надеялся сделать? Вызвать его на дуэль?) И все же он был, стоял непосредственно между мной и Клавдией, между Клавдией и светом солнца.

Но я тоже был достаточно независим, чтобы увидеть, как сильно любовь откармливается ревностью, потому что как женщина недосягаемая и в то же время находящаяся в моих объятиях, она стала мне в десять раз более желанна, более необходима. Для мужчины, страшащегося влюбляться, это было душераздирающее затруднение, равно как и для женщины, мечтавшей только о том, чтобы разрешиться от бремени навязчивой идеи и получить свободу любить. Из этого следовало кое-что еще: если бы я смог разрушить Барьер, я бы действительно смог ею обладать как никакой другой мужчина. Я бы смог занять место этой тени и получать от нее настоящие поцелуи; теперь они расточались трупу. Мне казалось, что теперь я все понял.

Это объясняет, зачем мы предприняли большое путешествие рука об руку, образно говоря, чтобы победить этого дьявола в женском обличье при помощи науки. Вместе мы посетили описанный в книгах подвал в Чехии, где знаменитый мандарин психологии сидел, мертвенно бледный, с восхищением глядя на свои образчики. Базель, Цюрих, Баден, Париж — мерцание стальных рельсов над системой артерий тела Европы: сплетения стальных нервных узлов, их расчленения по горам и долинам. Сталкиваясь с собственным лицом в прыщеватых зеркалах Восточного экспресса, мы таскали ее болезнь взад-вперед по Европе, как дитя в колыбели; пока я не впал в ужас, начав думать, что, возможно, Клавдия и не желает излечиться. Потому что к невольному барьеру психики она добавляла иной барьер — барьер воли. Зачем это нужно, я не понимаю, но она никому не говорила его имени, имени тени. Имени, которое сейчас могло для нее означать или все, или ничего. В конце концов, где-то он должен существовать сейчас, с поредевшими и поседевшими от деловых забот и треволнений волосами, с черной повязкой на одном глазу после приступа офтальмии (я могу описать его, потому что один раз я действительно его видел). «Зачем мне называть людям его имя? — обычно кричала она. — Он для меня — ничто, и никогда ничем не был. Он

Вы читаете Жюстина
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату