в расстройство мои критические способности своими острыми проникающими ударами: приписывая мне качества, которые она изобрела сию минуту, обуреваемая лишь безжалостным желанием привлечь мое внимание. Женщины должны нападать на писателей — и с того момента как она узнала, что я писатель, она почувствовала себя расположенной к тому, чтобы показаться интересной, расчленив меня. Все это могло бы весьма льстить моей чистой любви, если бы некоторые из ее наблюдений оказались дальше от цели. Но она была остра, а я слишком слаб, чтобы противостоять такой игре — умственные засады, которые определяют открытый гамбит флирта.

Потом я не помню ничего вплоть до той ночи — той прекрасной ночи на залитом луной балконе над морем, когда Клавдия прижимала теплую ладонь к моему рту, чтобы я замолчал, сама же говорила что-то похожее на: «Скорее, закупорь меня! От желания до отвращения один шаг — давай покончим с этим!» Казалось, она уже измучила меня в своем воображении. Но слова были произнесены с такой усталостью и застенчивостью — кто мог удержаться, чтобы не полюбить ее?

Бесполезно рассказывать об этом при помощи такого неустойчивого, изменчивого средства, как слова. Я вспоминаю и вижу нечто вроде составной, сложной Клавдии. С грустью я должен усомниться в том, что когда-либо волновал ее — скорее я существовал как некоторая лаборатория, в которой она могла работать. Раньше она ни того, ни другого делать не умела. Я даже убедил ее вести дневник, чтобы прояснить свои далеко не ординарные мысли. И, возможно, то, что я принимал за любовь, было бы просто благодарностью. Среди тысяч отброшенных людей, впечатлений, чувств, предметов изучения я вижу себя, плавающего, дрейфующего, выскользающего из рук. Достаточно странно, но я никогда не встречался с ней как любовник, только как писатель. Тут мы сходились — в этом аморальном мире бесчувственных суждений, где любопытство и удивление кажутся более важными, чем порядок — порядок силлогизма, навязанный умом. Вот здесь приходится ожидать в молчании, затаив дыхание, иначе оконное стекло замутнится. Именно так и наблюдая за ней, я сходил с ума от нее.

Конечно, у нее, как у истинной Моисеевой дщери, было много секретов, и мне приходилось отчаянно обороняться от ее ревности или желания вторгнуться в потаенные глубины моей жизни. Я в этом почти преуспел, и если я следил за ней, то скорее из любопытства; мне интересно было узнать, что она может делать, о чем она может думать, когда она не со мной. Например, она часто посещала одну женщину в городе, чье влияние на нее было достаточно сильным, чтобы я заподозрил незаконные связи; еще наличествовал мужчина, которому она писала длинные письма, хотя, насколько я знал, он жил в том же городе. Может быть, он был полностью прикован к постели? Я наводил справки, но мои шпионы всегда сообщали мне абсолютно неинтересную информацию. Женщина была гадалкой, пожилой, вдовой. Мужчина, которому она писала, — ее перо назойливо шуршит по дешевой бумаге — оказался доктором, работавшим на полставки в местной консультации. Он не был прикован к кровати, но слыл гомосексуалистом и по- любительски занимался алхимией, что сейчас очень модно. Однажды на промокательной бумаге у меня в блокноте она оставила весьма отчетливый отпечаток одного из своих писем и, поднеся бумагу к зеркалу (опять зеркало!), я смог прочесть: «моя жизнь здесь похожа на незажившую рану, как ты это называешь, и я стараюсь, чтобы она была полна людей, случайностей, болезней, — всего, что попадается под руку. Ты прав, когда говоришь, что это слабое подобие лучшей жизни, более мудрой жизни. Но пока я уважаю твои науки и твое знание, я чувствую, что, если я хочу когда-нибудь придти к согласию с собой, я должна пробраться сквозь суету моего собственного характера и дать ему взбучку. Кто- нибудь другой мог бы решить мои проблемы искусственным путем, передав их в руки священника. Мы, жители Александрии, обладаем большей гордостью в этом плане — и большим почтением к религии. Это было бы несправедливо по отношению к Богу, мой дорогой, и, в ком бы я не разочаровывалась (я вижу, как ты улыбаешься), я полна решимости не разочаровываться в Нем, кем бы Он ни был».

Мне показалось, что, если это часть любовного послания, то подобное обращение может быть адресовано только святому; и опять я был поражен не только топорностью и неправильностью писания, но и плавностью, с которой она разъединяла идеи, принадлежащие различным категориям. Я стал видеть ее в ином свете: как человека, способного уничтожить себя в результате избытка ложной храбрости и лишиться счастья, которого она, как и все мы, страстно желала и ради достижения которого жила. Эти мысли умерили мою любовь к Клавдии, и порой я стал испытывать к ней ненависть. Но, к моему ужасу, спустя весьма непродолжительное время я понял, что не могу жить без нее. Я противился. Я предпринимал короткие путешествия в одиночестве. Но без нее жизнь казалась мне полной удручающей скуки, что было непереносимо. Я влюбился. Самая мысль об этом наполнила меня невыразимым страхом и отвращением. Как будто в ее лице я повстречался со своим злым гением. Приехать в Александрию свободным от привязанностей и обнаружить здесь роковую любовь — это был удар злосчастья, которого не могли выдержать мои нервы. Глядясь в зеркало, я напоминал себе, что мне уже сорок, что на висках появилась седина. Я думал о том, как бы покончить с этой привязанностью, но в каждой улыбке, в каждом ее поцелуе чувствовал, как расплавляются мои решения. Все же с ней человек чувствовал себя окруженным тенями, которые овладевали жизнью и наполняли ее новым звучанием. Чувство, столь богатое двусмысленностью, не могло быть разрешено неожиданным волевым действием. Иногда у меня создавалось ощущение, что я общаюсь с женщиной, каждый поцелуй которой подобен удару смерти. Например, когда я обнаружил, что она мне время от времени изменяет, и именно тогда, когда я чувствовал наибольшую близость с ней, я не испытал особо острой боли, скорее — тонущее оцепенение, то самое, с которым оставляешь друга в больнице и, войдя в лифт, спускаешься с шестого этажа в полном молчании. Тишина моей комнаты оглушала меня. А потом, думая об этом, собирая воедино свои мысли о свершившемся, я осознал, что то, что она сделала, не имело никакого отношения ко мне: это была попытка освободить себя для меня: дать мне то, что, она знала, принадлежит мне. Не могу сказать, что это звучало для меня внятно. И все же мое сердце, казалось, знало правду об этом и диктовало мне тактичное молчание, которое она принимала с новой теплотой, новым ароматом, благодарностью, дополняющейся любовью.

О! но если бы вы видели ее, подобно мне, в более мягкие, простые, нежные минуты, помнящую, что она еще ребенок, вы бы не упрекали меня за трусость. Ранним утром, когда она спала в моих объятиях, а ее волосы были разметаны, она не походила ни на одну женщину из тех, что я мог вспомнить: на самом деле, ни на одну женщину, но, скорее, на прекрасное создание, пойманное в ранней стадии своего развития. И потом, вновь думая о ней, как все эти последние годы, я был удивлен, поняв, что, хоть я и любил ее всей душой и знал, что никогда не смогу полюбить другую — я содрогался от мысли о ее возможном возвращении ко мне. С облегчением я думал: «Хорошо. Наконец-то я любил по- настоящему. Что-то все-таки достигнуто». А мое второе «я» добавляло: «Поделись со мной приступами боли от любви, отомщенной с Клавдией». Эта загадочная противоположность чувств оказалась совершенна неожиданна. Если это была любовь, то совершенно особого вида, с которым я раньше не сталкивался. («К черту слово «любовь» — сказала как-то она. — Я хочу произнести его наоборот, как по твоим словам, в эпоху Елизаветы поступали с Богом. И пусть оно будет частью эволюции или бунта. Никогда не употребляй этого слова при мне»)[16].

Последние отрывки я взял из той части дневника, которая называется «Посмертная жизнь» и представляет собой попытку, предпринимаемую автором, подытожить и оценить эти эпизоды. Помбаль находит многое из этого банальным и даже скучным, но кто из знающих Жюстину может остаться равнодушным к ним? Нельзя также сказать, что попытки автора лишены интереса. Например, он предполагает, что настоящие люди могут существовать только в воображении художника, достаточно сильном, чтобы содержать их и придать им форму. «Жизнь, сырой материал, существует только потенциально, до тех пор пока художник не развертывает их в своем произведении. Смогу ли я сослужить такую службу бедной Жюстине?» (Конечно, я имею в виду «Клавдии»). «Я мечтаю о книге, достаточно могучей, чтобы вместить частицы ее, — но это не та книга, к которым мы привыкли в наше время. Например, на первой странице должно быть краткое содержание, пересказ сюжета в двух строках. Последующее должно стать драмой, свободной от обузы формы. Я сделаю мою книгу способной мечтать

Но, разумеется, никто не может избежать так просто шаблона, который он сам считает навязанным, но который на деле органично вырастает вместе с его работой и приспосабливается к ней. Что отсутствует в его работе — но это недостаток всех работ, не достигающих высшего уровня, — так это чувство игры. Он с таким трудом преодолевал материал, с таким трудом, что это заражает его стиль некоторой неуравновешенной жестокостью самой Клавдии. Кроме того, все, что имеет отношение

Вы читаете Жюстина
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату