собой, но не смог — я все время думал о тебе». Я почувствовал, что бледнею, и молча лежал на подушках, внезапно осознав тишину маленькой квартиры, разорванную в одном углу капанием воды из текущего крана. Такси издало резкий неприятный звук в отдалении, как удушливый крик минотавра; послышалось одиночное темное дуновение звука сирены. Теперь казалось, мы совсем одни и вместе.
Вся комната принадлежала Мелиссе — жалкий туалетный столик, полный пустых пудрениц и фотографий, изящная занавеска, мягко дышащая в бездыханном полуденном воздухе, подобно парусу корабля. Как часто мы лежали в объятиях друг друга, следя за медленными колебаниями этого прозрачного куска яркого льна! Поперек всего этого, как поперек изображения кого-то горячо любимого, хранящегося в волшебной огромной слезе, двигалось коричневое шершавое тело обнаженной Жюстины. Я был бы слепым, если бы не заметил, насколько сильно ее решительность была перемешана с печалью. Мы долго лежали, глядя в глаза друг другу, касаясь телами, общаясь не более чем с животной усталостью этого угасающего дня. Когда я обнимал ее, слегка согнув руку, я не мог избавиться от мысли о том, как мало мы владеем своими телами. Я подумаю о словах Арнаути: «Меня озарило, что каким-то ужасающим способом эта девочка лишила меня всяческой моральной силы. Я чувствовал себя так, как будто мне обрили голову». Но французы, подумал я, с их бесконечным стремлением одновременно к счастью и к печали, обязательно должны страдать, сталкиваясь с чем-либо, лишенным
Но она закрыла глаза — теперь такие мягкие и блестящие, как будто отполированные тишиной, так густо теперь обволакивающей нас. Ее дрожащие пальцы стали твердыми и успокоились на моем плече. Мы повернулись друг к другу, закрывшись, как две створки двери в прошлое, не допуская ничего в сейчас, и я ощутил ее счастливые непосредственные поцелуи, которые начали успокаивать темноту вокруг нас — как последовательные струи цвета. После того как мы предались любви и лежали, бодрствуя, она сказала: «В первый раз у меня всегда так плохо получается! Почему?»
«Может быть, нервы. Со мной то же самое».
«Ты немного боишься меня».
Потом, поднявшись на локте, как будто неожиданно проснувшись, я сказал: «Но, Жюстина, ради всего святого, что из этого может получиться? Если это «превратится в…» Но она разъярилась и, закрыв мне рот ладонью, сказала: «Бога ради, без оправданий! Тогда я буду знать, что мы неправы, потому что ничто не может оправдать это, ничто. И все же именно так и должно было произойти». И, встав с кровати, она подошла к туалетному столику и одним махом, подобным удару лапы пантеры, смела все на пол. «Это — сказала она, — то, что я делаю с Нессимом, а ты с Мелиссой». Этот ее жест соответствовал описаниям Арнаути, и я ничего не сказал. Она повернулась ко мне и стала целовать в такой жадной агонии, что мои плечи начали дрожать и слезы показались у меня на глазах. «О, — сказала она тихо и печально. — Ты плачешь. Если бы я могла! Я утратила это умение…»
Я помню, как думал про себя, пока держал ее в объятиях, вкушая теплоту и сладость ее тела, соленого от моря — ее ушные мочки имели соленый вкус, — помню, как подумал: «Каждый поцелуй приблизит ее к Нессиму, но отдалит меня от Мелиссы», но не испытал чувства подавленности или душевного страдания; что же касается ее, то она, должно быть, думала о том же, потому что неожиданно сказала: «Балтазар говорит, что настоящие предатели — как мы с тобой — на самом деле духи-мытари. Он говорит, что мы мертвы и мы живем эту жизнь, как в некоем заключении, для нас эта жизнь — тюрьма. И все же живущие не могут обойтись без нас, мы заражаем их жаждой опыта, роста».
Я старался сказать себе, как все это глупо — банальный адюльтер, одно из наиболее дешевых общих мест этого города, и что оно не заслуживает романтических или художественных украшений. И все же где- то еще, на более глубоком уровне, мне казалось, я распознал, что опыт, груз которого я сам на себя взвалил, будет иметь бессмертную завершенность выученного урока. «Ты слишком серьезна», — сказал я с определенным негодованием, потому что был человеком глупым и самовлюбленным. Жюстина посмотрела на меня своими огромными глазами. «О, нет, — сказала она мягко, как бы сама себе, — было бы глупо распространять столько зла, сколько это делаю я, и не осознавать, что в этом заключается моя роль. Только на этом пути, осознавая, что я делаю, я могу когда-либо преодолеть себя. Это непросто — быть мною. Я так хочу быть ответственной за себя. Пожалуйста, никогда не сомневайся в этом».
Мы спали, и я проснулся только от сухого клацанья ключа Хамида, поворачивающегося в замке, и от его ежевечернего представления. Для набожного человека, чей молитвенный коврик, заботливо свернутый, всегда лежал под рукой на кухонном балконе, он был невероятно суеверным. Он был, по выражению Помбаля, «оседлан джинном», и с его точки зрения в каждом углу квартиры пряталось по духу. Как мне надоело слушать его постоянное заклинание, пока он шлепал к кухонной раковине, потому что там обитал могущественный джин и его надо было молить о прощении. В ванную они тоже часто наведывались, и я всегда мог сказать, когда Хамид посещает наружный туалет вне дома (что ему делать воспрещалось), потому что, когда бы он ни садился на унитаз, хриплое невольное призывание духов срывалось с его губ: «Позвольте, о вы, благословенные!»; оно нейтрализовало джина, который иначе мог бы затащить Хамида в канализацию. Теперь я слышал, как он шаркал по кухне своими старыми войлочными шлепанцами, что-то бормоча, как удав.
Я вытащил Жюстину из встревоженной полудремы и исследовал ее рот и глаза, и прекрасные волосы с мучительным любопытством, которое для меня всегда составляло большую часть чувственности. «Нам пора идти, — сказал я. — Помбаль скоро придет из консульства».
Я вспоминаю как наших сообщников вороватую медлительность, с которой мы одевались, и тишину, пока мы спускались вниз по угрюмой лестнице на улицу. Мы не решались взяться за руки, но наши ладони невольно соприкасались во время движения, как будто они еще не стряхнули колдовство полудня и не могли перенести расставания. Но мы расстались, не сказав ни слова, на маленькой площади, где умирающие деревья были обожжены солнцем до цвета кофе; расстались, обменявшись лишь взглядом.
Было похоже, что весь город грохотал у меня в ушах; я брел бесцельно, как, должно быть, бредут по улицам родного города выжившие после землетрясения, пораженные тем, как изменилось все, что было так знакомо. Я чувствовал себя странно оглушенным и ничего не помню, кроме того, что гораздо позже наткнулся в баре на Персуордена и Помбаля и что последний продекламировал несколько строк из знаменитого «Города» одного старого поэта, и эти строки с новой силой подействовали на меня, как будто поэзия была вычеканена заново. А когда Помбаль сказал: «Ты какой-то отрешенный сегодня. Что случилось?», мне захотелось ответить ему словами умирающего Амра[17] : «Я чувствую, как будто небо легло на землю, и я оказался между ними, дыша сквозь игольное ушко».
Глава 2
Написать так много и ничего не сказать о Балтазаре значит многое упустить, потому что в определенном смысле он был одним из ключей к городу. Да, я хорошо изучил его таким, каким он представлялся тогда, но сейчас, вспоминая о нем, чувствую, что он уже требует новой оценки. Было много такого, чего в то время я не понимал, много такого, чему я с тех пор научился. Я помню главным образом те бесконечные вечера, проведенные в кафе «Аль-Актар» за игрой в трик-трак, в то время, как он курил свой любимый «Лакадиф» в трубке с длинным чубуком. Если Мнемджан — это живой архив города, то Балтазар — его Платонов Даймон — посредник между его богами и его людьми. Я понимаю, что такое сравнение выглядит натянутым.
Я вижу высокого человека в черной шляпе с узкими полями. Помбаль окрестил его «ботаническим козлом». Он высокий, слегка сутулящийся, у него глубокий каркающий голос, особенно когда он цитирует или декламирует наизусть. Он никогда не смотрит в глаза собеседнику — черта, которую я замечал у многих гомосексуалистов. Но у него это не являлось признаком извращения (которого он не только не стыдился, но