– Нет, это твердое мое заключение, иначе не могу.

Стасов сделался строже. От восторгов его не осталось и следа.

– Да много ли времени берет этот дурацкий полк? Ну несколько часов, ну полдня! Чем он вам так мешает?

– Мешает, – упрямо ответил Мусоргский.

– Чем, скажите? Общество пустое и бездельное? Да плюньте вы на него! Вам писать надо, ну и пишите и ни на что больше не оглядывайтесь.

– Так я не умею. Сама мысль о полке противна. Невозможно мне быть композитором и офицером.

Балакирев язвительно заметил:

– Был в России поэт не из последних – Михаил Юрьевич Лермонтов. Он ваше подпрапорщицкое училище кончил и до последнего дня жизни ходил в офицерах. Ну чем вам не пара?

Защищаясь не столько доводами своими, сколько упрямством, Мусоргский независимо возразил:

– Что мог позволить себе Лермонтов, того я позволить себе не могу.

– Да что вы делать будете, если уйдете? Сами же говорили, что дома туго приходится и мать из последних сил поддерживает семейное благополучие!

– На что-нибудь я все же горазд? Вы хвалите меня за игру: ну, аккомпанировать где-нибудь стану, в таперы пойду.

– На благотворительных вечерах – пожалуйста, отбоя от просьб не будет, – сказал Стасов с расхолаживающей трезвостью, – а чтоб за деньги – не знаю, Модест. Сомневаюсь.

Мусоргский стоял на своем, хотя убедить их не удавалось. Он понимал, что они не настолько верят в его даровитость, чтобы согласиться с таким смелым шагом.

Ушел Мусоргский расстроенный вконец. По пути он зашел в ресторан. Задумчивый, обиженный и печальный, он долго тянул из бокала вино, думая, как же быть дальше: может, в самом деле они лучше разбираются в жизни и знают, что его ждет? Но что бы ни ждало, Мусоргский готов был ко всем испытаниям, только бы доказать свое право стать музыкантом.

Домой он пришел поздно, грустный, но примиренный.

Юлия Ивановна еще не спала. Увидав, что сын странной, нетвердой походкой вошел в столовую, она заботливо справилась:

– Что с тобой, Моденька? Да ты и печален, я вижу.

Невыразимо грустно было видеть, что сын, которого она по-прежнему считала маленьким, хотя ему уже девятнадцать лет, привыкает к вину. Пусть это потачка товарищам, полковым привычкам, но ведь оно отражается на характере. Как соединить пагубную привычку с его душевной чистотой?

Никто так не знал Модеста, как мать: она видела всю его деликатность и прозрачную чистоту. И вот он, добрый, виноватый и грустный, смотрит на нее, а на ногах стоит нетвердо.

– Милый, – сказала Юлия Ивановна мягко, – поди, голубчик, спать.

Модест кивнул, но не отошел. Он смотрел на мать, ему хотелось в чем-то признаться и что-то ей высказать.

– Что, Моденька? – спросила она.

– Из полка, маменька, ухожу.

В нетвердости, с какой это было сказано, была тем не менее упрямая нота – Юлия Ивановна почувствовала.

– Модя, а как же жить тогда? Филарет думает о женитьбе, ему нужны средства, а средств мало.

– От вас, маменька, я просить ничего не стану. Потребности у меня скромные.

– Ведь ты слабый, – продолжала мать с сочувствием и тревогой, – тебе будет трудно. Как же ты станешь существовать?

Модест поцеловал ей руку и повторил:

– Мне немного надо. А так будет лучше: для меня свобода выше всего.

Он ушел к себе, несколько успокоенный тем, что мать не осудила его. При мысли, что он в эту минуту не одинок, стало легче. О друзьях Мусоргский думал сейчас без обиды: разве ж они могут знать, о чем он мечтает? Разве вправе он требовать, чтобы другие проникли в его душу и поняли, что с ним происходит? Ведь он пока не утвердил себя в их мнении. Мать – та проникла чутьем в его помыслы. Что ж, спасибо за это ей: накануне такого решения пусть хоть один человек признает, что иначе ему поступить нельзя, – свобода должна быть превыше всего.

С этими немного грустными, но утешительными мыслями Мусоргский уснул в ту ночь.

XIII

И вот не стало стеснительного мундира. Не нужны больше ни гвардейская выправка, ни дежурная офицерская вежливость. Вместе с привычками и кастовыми правилами Мусоргский постепенно освобождался от нелепых воззрений среды. Многое, впрочем, осталось: слишком прочно вошло оно в натуру Модеста. Друзья иногда подтрунивали над ним, уверяя, что и вежливость у него чрезмерная, и лоск и щеголянье французской речью неискоренимы. Но что в нем происходит перемена, это видели все.

Менялся Модест неровно, странно, но менялся в лучшую сторону. Быть может, в движениях появилась ленца, зато в высказываниях он стал независимее и смелее и читать начал значительно больше.

Он приносил домой книги охапками – по истории, философии, естествознанию – и глотал с жадностью новообращенного. Бывая у Стасова, он встречался с литераторами, публицистами, людьми науки и тоже набирался знаний.

Нескладность его сохранилась. Случалось, сказав что-нибудь не очень понятное и довольно многозначительное, он ловил на себе чей-нибудь насмешливый взгляд. Будучи гордым и скрытным, Мусоргский втайне думал: «Погодите, придет еще время – я себя покажу!»

Но там, где дело касалось рояля, его признавали все. Повсюду он был желанным гостем: собирались ли у Даргомыжского, или в комнатке у Балакирева, или у Стасовых, или у невесты Кюи, Бамберг.

Его любили не только за игру, но и за нрав – деликатный и мягкий. Мусоргский платил тем же. Особенно он привязался к Балакиреву. Пускай тот ругал его, когда Модест приносил неудачный отрывок, пускай навязывал свои мнения и вкусы, – Мусоргский всё сносил: стоило Милию сесть за рояль, как Модест подпадал под его влияние. Балакирев был требователен, обидчив, мнителен, нетерпим, но он умел быть нежным другом и в дружбе бескорыстно отдавал всего себя.

В семье Мусоргских его полюбили. Хотя Юлия Ивановна видела руку Балакирева в том, что карьера Моди испорчена и что он так увлекся музыкой, но, когда Милий Алексеевич приходил к ним, она тоже подпадала под его влияние.

Иной раз, послушав, о чем они говорят, мать, вздохнув, произносила:

– Ну, помогай вам бог, а я вам всем желаю счастья.

Если Балакирев бывал болен, она через сына передавала ему привет и посылала варенье.

– Как цыган твой? – спрашивала она. – Все горячитесь? Господи, силы какие, порывы какие, а на что все уйдет! Может, она не нужна, ваша музыка, и общество ее не оценит? Я по газетам да по афишам сужу: больше иностранное любят, на это падки, а до своего… Не знаю, Модя, не знаю…

Сделав решительный шаг, пожертвовав обеспеченным существованием, Мусоргский вскоре почувствовал, что духовные силы его прибывают. Что ни вечер – то музыка и беседы о ней. Что ни утро – работа над новыми сочинениями. В летнюю пору его послали бы со стрелковым полком в лагеря и обрекли бы на бессмысленное существование без книг и друзей, а теперь он оказался хозяином своего времени и своих мыслей.

Написано было «Скерцо» для оркестра, затем «Скерцо» для фортепьяно, соната, первые романсы. Еще прежде он пытался писать оперу по мотивам «Ган-Исландца» Гюго, теперь же обдумывал музыку к «Царю Эдипу» Софокла.

В том кругу, где вращался Мусоргский, говорили много о грядущих успехах именно русской музыки. Между тем Кюи задумал писать «Ратклиффа», Балакирев сочинял увертюру и антракты к «Королю Лиру», да и он сам увлекся античной трагедией. Может ли русский композитор полностью выразить себя в этих сюжетах? Вот о чем иногда думал Мусоргский, возвращаясь домой с музыкального собрания. Правда, Глинка тоже многое создавал на сюжеты нерусские, но бессмертная его слава неотделима от «Сусанина» и «Руслана». Даргомыжский тоже дорог всем, кто к нему потянулся, не «Эсмеральдой», а «Русалкой». Друзья часто толковали о народном и самобытном, а Мусоргский, слушая их, не в состоянии был провести границу

Вы читаете Мусоргский
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату