с хором, а там поразмыслим, как дальше действовать.
На следующей неделе Балакирев стал уже выходить; он, Стасов, Кюи и Мусоргский отправились в шереметевскую церковь на духовный концерт.
Небольшая церковь была полна – собрались военные, аристократия, петербургская высшая бюрократия; были среди публики и музыканты. Стасов вполголоса называл товарищам то одного, то другого. Под сводами церкви он чувствовал себя так же свободно, как и в маленькой комнате Балакирева. Только из уважения к тому, что вокруг настроились на торжественный лад, он говорил несколько тише и не так широко жестикулировал. Кюи, рассматривая публику, иронически щурился; Балакирев сумрачно и недоверчиво посматривал по сторонам. Что привело сюда это блестящее общество? Любовь к музыке? Нет, скорее любопытство, слава, которой пользовалось шереметевское детище. Раз иностранцы почитали своим долгом послушать его, стало быть, им тоже следовало узнать хор поближе. Нет, Балакирев не верил вкусу публики, собравшейся на концерт.
И вот началось исполнение. Полный, с округлым лицом, высокого роста регент вышел из левого придела, а вся масса хористов – из правого. Они разместились полукругом, один ряд над другим: внизу – мальчики, выше – подростки, наверху – взрослые певцы. Ломакин сделал скупой жест, и в церкви все вдруг преобразилось. Могучее звучание понеслось над толпой к сводам. Гармония была дивная по чистоте, оттенки – полные необыкновенной мягкости и послушные руке регента. Даже на лицах светских невежд появилось выражение сосредоточенного внимания.
– Каково? – зашептал Стасов, наклонившись к стоявшему рядом Балакиреву. – Силища какая! А отделка? Прямо ювелирная!
Чем-то почти нереальным, сохранившимся от далеких воспоминаний детства, повеяло на Мусоргского. Слышал ли он что-либо подобное в свои ранние годы? Наверно, нет. Но ему казалось, что именно в детстве до него доносилось такое же звучание – могучее, тончайшее по нюансировке. Эта музыка заставляла думать о том, что мог бы сделать он сам, имей он свободу и распоряжайся собой вполне. Ах, как ему захотелось создать нечто такое же полнозвучное!
Балакирев, сосредоточенный, суровый и бледный, следил за каждым жестом руководителя хора. Он был так напряжен и так прикован к исполнению, точно каждый взмах исходил от него и пение рождалось от его движений. Ему приходилось видеть за дирижерским пультом Рубинштейна, Карла Шуберта и вообще всех, кто выступал в Петербурге, но ни один из них не задел его так сильно и не был так близок к тому, как понимал роль дирижера он сам. Казалось, в Ломакине многое должно было быть ему чуждо: и направление музыки, и этот высокий церковный стиль, – но искусство, видное в каждой фразе, законченность и красота были выше преград, стоявших между исполнителями и слушавшим их Балакиревым. Он вспомнил то воодушевление, с которым дирижировал сам, еще юношей, в Нижнем. Он почувствовал, как ограбил и сковал его холодный Петербург. Слушая в исполнении хора кантату Баха, Балакирев мысленно дирижировал берлиозовским «Осуждением Фауста», глинкинским «Славься».
Концерт, в который были включены произведения Палестрины,[iv] Орландо Лассо,[v] Бортнянского, состоял из одного отделения. Перерыва не было. Слушатели, не теснясь, сохраняя ту же строгость, что и во время исполнения, выходили из церкви. Поневоле Балакирев прислушивался к тому, что говорилось вокруг.
Хвалили музыку, хвалили капеллу, но на всех суждениях лежал оттенок барственной снисходительности. Точно все были уверены, что именно для них потрудились певцы, именно их признание хотел получить регент. И они признавали так, как избалованный хозяин признает искусство собственных поваров.
– Все же о хоре, – заметил Стасов вполголоса, – говорят с большим уважением, чем об опере. И не потому, что тут слаженно и хорошо, а там дурно, – ведь и там много отличного. Но моды на национальную оперу у нас нет, поэтому можно слушать ее кое-как, с этаким полунебрежным видом. Модест, – обратился он к молчавшему Мусоргскому, – а вы почему безучастны? Или концерт не понравился?
Тот посмотрел удивленно, не понимая, как можно об этом спрашивать.
– Кюи – тот даже шутить перестал; Милий, я вижу, задет за живое; а у вас вид совиный.
Мусоргский ответил с усилием:
– Посмотрел я, как господа офицеры слушают, и стало мне тошно: неужто и я такой же никчемный?
– Вы? – откликнулся Стасов. – Музикус среди музикусов? Да зачем вам себя с ними сравнивать? И к чему эта мерихлюндия? Я бы на вашем месте после такого концерта еще злее засел за писания.
Вскоре они разошлись. Балакирев и Стасов пошли вместе. Разговор снова зашел о концерте: друзья деловито обсуждали достоинства исполнения.
– Вот, Милий, оправитесь после болезни совсем, тогда станем думать о деле. Я вас не без умысла сюда привел.
– Да и у меня умысел есть, – отозвался тот коротко, – но об этом толковать прежде срока не хочется. Мусоргский меня сегодня огорчил.
– Он, правда, какой-то вялый.
– Не пойму, что с ним. Как увижу меланхолию на лице, застывшее выражение, зло даже разбирает. Побить его иногда хочется, честное, слово! Я сегодня раза два на него взглянул: точно и не слушает, а посторонним занят.
– Ну, уж наверно, слушал, – заступился за него Стасов. – Дошло, не думайте. Да он молод еще, не определился.
– Я в его годы был другой. Флегматичность его мне просто противна.
– А я, Милий, первому впечатлению верю. Мусоргский мне, как у вас в первый раз его увидел, полюбился. Нет, я многого от него жду.
Балакирев с сомнением, точно тот его не убедил, пожал плечами:
– Не знаю, выйдет ли толк из него. Не уверен.
XII
Мусоргский был достаточно чуток: он заметил, что друзья недовольны им. Объяснить, почему он иногда выглядит таким ко всему равнодушным, ему было трудно. Его отягощало теперь другое. Сегодня во время концерта Модест почти решился на то, что другим покажется неоправданным и смешным: уйти из полка, перерезать нити, связывающие его с офицерской средой. Посоветоваться было не с кем. Он знал: друзья его шага не одобрят, мать взволнуется, устрашится, но отговаривать не станет, а брат будет решительно против.
Друзья готовы хвалить его за успехи, но того не понимают, что служить в одно время двум таким богам, как музыка и офицерская гвардия, невозможно. Он слишком слаб, чтобы, находясь в офицерской компании, не выполнять ее требований. И он слишком горячо любит музыку, чтобы не следовать ее предписаниям.
Пока что он и не композитор. Балакирев сколько ни хвалит, а в будущность его до сих пор не поверил. Единственное, что за ним признают, это рояль; где бы ни собрались музицировать, без него дело теперь не обходится. Балакирев и тот рад поиграть с ним в четыре руки. Что ж, на худой конец, станет пианистом, но из полка уйдет все равно. Сколько ни говорил себе Мусоргский, что решать надо самому, ему хотелось, чтоб друзья одобрили его шаг.
– Как, маэстро? – обратился к нему в следующую встречу Стасов. – Потешиться в четыре руки согласитесь или я вам не пара?
Мусоргский без разговоров подошел к инструменту. На пюпитре лежала «Фауст-симфония» Листа.
– Меня пустите на вторую партию, – попросил Стасов, – а то я тут наковыряю.
На этот раз Мусоргский был в ударе и играл особенно хорошо. Стасов, не скрывая своего восторга, то и дело приговаривал:
– Ну и молодчина! У вас какая-то хватка особенная… Вот ведь какой пассаж подцепил, а я чуть было не сорвался!.. Аккорды как будто вытачивает! Один только Милий выше, а других, равных вам, нет.
Балакирев тоже хвалил его во время игры.
Мусоргскому показалось, что минута самая подходящая.
Когда сыграли «Фауста» до конца, он обратился к друзьям:
– Мне ваш совет нужен, – начал он независимо. – Хочу уйти из полка.
Балакирев посмотрел на него удивленно, затем обратился к Стасову:
– Знаете, Бахинька, он помешался.