ей. Глупое положение, мерзкое!
Мусоргский потребовал, чтобы он взял деньги у него, но тот и слышать не хотел об этом:
– Не говорите, а то рассоримся. Как-нибудь выкручусь.
– Да ведь я ваш должник, Милий! В какое же вы меня положение ставите?
– Нет, бросьте, оставьте. Есть вещи, за которые деньги брать невозможно. – Но, видя внимание друга, он смягчился: – Ничего, я так верчусь постоянно, привык… Давайте о другом чем-либо разговаривать. Как работали? Что-нибудь новое есть? – И, не дожидаясь ответа, заговорил сам: – Еще один вроде вас появился – Гуссаковский. Талантлив, но другим делом занят. Прямо беда: вы – с солдатами, он – с какими-то вычислениями.
Мусоргский воспользовался подходящей минутой и стал жаловаться:
– Каждое утро, как мне собираться в полк, чувствую отвращение, идти не хочется.
Он рассчитывал встретить сочувствие, однако Балакирев переспросил с удивлением:
– Как «не хочется»? Что же делать, в таком случае?
– Я бы оставил службу совсем.
Наступило молчание.
– Дело ваше, конечно, – сухо сказал Балакирев. – Но мне все же непонятно: а существовать на что будете? Уж я за музыку крепко держусь, она меня кормит еще с тех времен, как у Улыбышева начинал. А что толку? Живу без денег, в нужде, и никогда, наверно, из нее не выбьюсь. Для русского музыка – хлеб горький. А вы холеный и балованный – куда вам!
Мусоргский сам плохо себе представлял, на какие средства мог бы жить: дома дела шли все хуже. Но он твердо знал, что офицерское существование становится ему все более ненавистным.
– От земной почвы отрываться нельзя, – продолжал Балакирев, заворачиваясь плотнее в одеяло и беспокойно поглядывая на окно, из которого, ему казалось, дует. – Ну, из полка уйдете, а что делать станете? Разве писать, находясь на службе, нельзя? Замашки у вас широкие, претензии большие, а почерк свой уже выработали? Нашли себя в музыке?
Мусоргский слушал невесело, и смелые мысли, с какими он шел вчера от Даргомыжского, тускнели сами собой.
– Вам народа надо видать побольше, читать больше, работать. Без горизонтов широких нельзя стать композитором. Вот я с двумя братьями дружбу завел: образованные, умные, даровитые. Не музыканты, а музыку знают как свои пять пальцев. Особенно один.
– Где вы только их находите, Милий!
– То-то, надо уметь. Познакомлю с ними: вам будет поучительно и полезно. Может, и блажь пройдет.
– Да я-то им не подойду, – самолюбиво заметил Мусоргский.
– Что ж, сумейте… Заставьте чем-нибудь окно, а то тянет оттуда.
Позже, видя, как Мусоргский сник, Балакирев заметил:
– Странное вы существо! То на все отзывчивы, а то ни с того ни с сего выдыхаетесь, и ни за что потом вас не расшевелишь. Где ваши мысли, о чем они – непонятно. Ну как вас знакомить с людьми? Посмотрят в такую минуту и решат, что вы меланхолик.
– Аттестация лестная, спасибо, – безучастно отозвался Мусоргский.
– Я-то в вас разобрался, а как другие – не знаю… Может, и разберутся.
Он умел так – и себе и другому испортить настроение: как начинал допекать, остановиться вовремя был не в силах. Он, столько раз вышучивавший маршировки, парады, нелепую нарядность одежды, издевавшийся над дурным офицерским душком, не сумел и не захотел поддержать Мусоргского, когда дело дошло до решения.
Ушел Модест от него расстроенный и дал себе слово долгое время к Балакиреву не ходить. Но мысль, что тот болен, один, так беспокоила, что через несколько дней он явился снова.
Балакирев чувствовал себя несколько лучше. О роке и смерти он на этот раз почти не вспоминал. Шарф лежал на стуле и, видимо, больше не был нужен. Опять появились возле кровати книги; он был более оживлен и не требовал, чтобы закрыли окно плотнее.
Когда Софья Ивановна появилась, он сказал ласково:
– Поставьте, голубушка. После возьму.
– Я вам каши сварила, беспутный вы человек. За жизнь боитесь, а лечиться как следует не умеете!
Балакирев отозвался сумрачно:
– У меня к врачам веры нет. Лечат-лечат, а что с больным, не понимают. Глинка тоже в них разуверился – к гомеопатам стал обращаться. Вот и мне надо бы к ним.
– С вашим характером, – сказала она, – здоровым не будете. Вас собственное беспокойство донимает да страхи разные.
– Ну, пошла!.. Это ее любимая тема, – объяснил он Мусоргскому. Когда Софья Ивановна ушла, он добавил: – Золотой человек. Только напрасно я ее мучаю.
– И меня мучаете, Милий.
– А вас надо, иначе не расшевелишь. Вас необходимо тормошить, иначе вежливым офицериком так и останетесь. Вы чего в прошлый раз приуныли? Что я вам аттестата на композитора не выдал? Так это надо еще убедить меня. Докажите, тогда признаю. А с теми, про кого рассказывал, познакомлю вас непременно. Приходите завтра об эту пору. Посмотрим, клюнут ли на вас. Вы, Модест, на любителя, но мне кажется, что они раскусят.
– Да что вы во мне нашли странного?
Балакирев улыбнулся одними глазами. На этот раз он сказал вовсе без раздражения:
– Всё – от выражения ваших оловянных глаз, за которыми черт знает сколько всякого скрыто, до ваших дурацких композиторских опытов, в которых бездна таланта. Не знаю, понимаете ли вы сами свой талант, но я-то его раскусил.
– В прошлый раз вы мне в нем почти отказали.
– В звании композитора пока отказываю. Потому что от таланта до истинного композиторства – дистанция огромная. Вам еще, как мужичку в лаптях, пылить и пылить по дорогам… Ну, там будет видно, – оборвал он себя. – Сыграйте лучше что-нибудь, а то я скучаю без музыки.
Он сел повыше, подложил под спину подушку и, пока Мусоргский рылся в нотах, нетерпеливо руководил им:
– Да нет, ту снизу, вторую… Не в той пачке ищете… Какой вы, Модест, бестолковый!
Наконец Мусоргский нашел нужную тетрадь. Это были пьесы Шумана. Слушая и наслаждаясь, Балакирев думал и о том, кто играет: откуда такая решимость? Со службы намерен уйти! Может, в самом деле в душе его заложено что-то такое, чего он не разглядел? Ведь с вдохновением исполняет, прекрасно, как истый артист.
Многое пришло на ум Балакиреву, но он ничего не сказал.
– Ну, спасибо, Модест: утешили. А знаете? Я, может, и не помру: выкарабкаюсь.
– Кто ж в этом сомневался? – сказал, засмеявшись, Мусоргский. – Это ваша постоянная мнительность.
– Думал уже: всё, отхожу… Как-то ночью схватило – жар, дышать нечем, воздуха не хватает. Ну, конец! Я почему боюсь умереть? Многое надо сделать, а кажется, не успею, сорвусь на полпути. Меня мысль о катастрофе преследует.
В минуты, когда Балакирев бывал доверчив и прост, Мусоргский любил его больше всего. Он долго убеждал его, что все это – одно лишь воображение и катастрофы не может быть.
– А верно, Модест, с вами как-то легче, – под конец сдался больной.
Мусоргский обещал прийти завтра.
В дверях его остановила Софья Ивановна и шепотом спросила:
– Как вам кажется: поправляется? А то несколько дней толковал о смерти, я уж испугалась. И к кому пойти, не знаю, никого нет у него.
Она долго удерживала Мусоргского и шепотом рассказывала, какой необыкновенный человек ее жилец: какой он скромный и деликатный, только мнителен и легко впадает в отчаяние.
На следующий день Мусоргский застал у постели Балакирева незнакомого человека, высокого, с