длинным, тонкого склада лицом и узкой густой бородой. Каждое его движение отличала энергичность. На стуле стояли стаканы и чайник. Оба, видно, выпили чаю много, и оба успели прийти в возбуждение от горячей беседы. Гость, бывший значительно старше Балакирева, казался тем не менее очень молодым. Возраст его определяли блеск глаз и живость движений.
Указав на вошедшего, Балакирев представил его:
– Птенец моего, что ли, гнезда. Летает пока нетвердо, но взлететь все же обещает. Се Модест Мусоргский, а се Владимир Стасов, орел.
Стасов подхватил непринужденно:
– Не орел, Милий, а петух. Но задиристый. – Затем обратился к Мусоргскому: – А что вы умеете делать, молодой человек?
– Говорят, будто роялем малость владею.
– Э, нет! Сие меня не интересует: я про сочинительство спрашиваю. Он мне про вас рассказывал, и то, что вы пианист отменный, я знаю. Что ж вы сочиняете?
– Если бы тюфяком не был, все бы шло у него ладно, – вмешался Балакирев.
– Тут беды нет, – заметил Стасов с живостью. – Можно быть флегматичным с виду, но обладать темпераментом скрытым.
– Вместо темперамента у него упрямство.
Стасов легко снялся с места и на ходу погладил бороду. Казалось, он немного любуется ею и холит ее.
– Так вас, выходит, немало народа? Вы, Кюи, он… Кого же вы атакуете, какие редуты пытаетесь брать?
Балакирев стал обматывать шарфом шею и потянулся за платком. Он спросил недоверчиво, как будто в первый раз этот вопрос возник:
– А неприятель, по-вашему, где?
– Полно, Милий! Всякие там итальянки с их безжизненной техникой, высочайшие покровители музыки, господа Гедеоновы… Их у нас без счета. Я по старым ежегодникам полюбопытствовал, что у нас выдают за русское в музыке: «Сусанин» Кавоса, истинное чучело в сравнении с глинкинским, «Параша-Сибирячка» Струйского, «Ольга-сирота» Бернарда… Прямо страх берет, если год за годом просматривать. И это при том, что, кроме «Аскольдовой могилы», мы обладаем творениями Глинки, «Русалкой» Даргомыжского! Кто ж даст наконец бой, спрашиваю я? – Решительно повернувшись, он остановился против постели больного.
Мусоргский следил с увлечением за этим горячо жестикулировавшим человеком: в нем поражало изящество при таком росте, стремительность и легкость движений.
Побегав по комнате, Стасов сел.
– Литература наша после Пушкина и Гоголя имеет таких, как Тургенев, как молодой Островский. Сколько бы ей ни мешали, она шагает вперед безостановочно. Не знаю, попались ли вам не так давно «Детство» графа Толстого и его «Севастопольские рассказы», бесподобные по правдивости и прямоте? А в опере нас теснят глупцы, ретрограды и не дают крылья расправить.
Слова его задели Мусоргского глубоко: он сам мечтал об опере и потихоньку подбирал сюжет для нее. Как тут было не взволноваться!
Стасов разворачивал картину неминуемого подъема русской музыки, он так свободно, с такой горячностью судил о ней, о живописи, о литературе, что Мусоргскому искренне захотелось стать под его знамя. И когда Стасов спросил под конец: «Так как, господа, драться с противниками намерены?» – Мусоргский отозвался, поскольку и к нему это относилось:
– Я готов, Владимир Васильевич.
– То-то, Милий. А вы говорите, мала армия! Армия есть, только воодушевить ее надо.
XI
Балакирев продолжал болеть, и Стасов навещал его часто. Всякий раз вместе с ним врывались в комнату новые интересы. Он, подобно ветру, распахивал окна и двери, и казалось, что с его приходом жизнь раздвигается, границы ее становятся шире, и виден мир, в котором должны действовать энергичные люди.
Со снисходительностью здорового человека, которому недоступны тягостные переживания, Стасов поглядывал на хозяина.
– Долго вы собираетесь прохлаждаться? – спрашивал он. – Этак всё прозеваете. Вы мне нужны, вот ведь в чем дело. Хватит валяться, давайте действовать, Милий!
– Как же действовать-то? Концерт, что ли, прикажете дать? Так публика опять не соберется. Нет, на отвесную стену не полезешь. Только и пользы от меня, что с ним занимаюсь, – он указал на Мусоргского.
– А про Ломакина что-нибудь слышали? Вот с кем я вас сведу. Надо его заполучить в ваш стан: большая силища.
– Кто ж такой этот Ломакин? – с деланным безразличием спросил Балакирев.
Он был наслышан о Ломакине и сам интересовался его деятельностью, но, раз уж зашел разговор, предпочел узнать, что расскажет Стасов.
Усевшись со всеми удобствами, вытянув длинные ноги, тот стал с обстоятельностью сверхобразованного и все знающего человека рассказывать своим новым друзьям:
– У Шереметева был управитель. Сын этого управителя с ранних лет обнаружил такое яркое дарование, что граф решил поручить его попечениям своего регента-итальянца. Тот занимался с мальчиком настолько усердно, что через несколько лет ученик уже крепко стал на ноги и смог помогать регенту в его занятиях с хором. А когда учитель умер, никого лучше не нашлось на его место, как сей юноша. Было в то время Гавриилу Ломакину всего восемнадцать лет. Нужно сказать, что и тогда уже шереметевский хор представлял собою довольно слаженный коллектив, однако молодой регент задался дерзкой целью – сделать из него нечто из ряда вон выходящее.
– Так вы про шереметевскую капеллу рассказываете?
– Ну разумеется. Приходилось вам ее слушать?
Для Мусоргского это прозвучало чем-то новым, а Балакирев, хотя и знал о капелле, ни разу не слышал ее.
– Ведь это прелесть что такое, на удивление всей Европе! Кто из знаменитостей ни приезжал в Петербург: Виардо, Лист, Берлиоз, – старались послушать выступление хора. Иностранцы в один голос признают, что это чудо из чудес.
– И вы видите в этом заслугу Ломакина?
– У нас, господа, хоров много, но такого, как шереметевский, нет ни одного. В ком или в чем тут секрет? Хор, подобранный из мальчиков, вывезенных из графских поместий, звучит так, как ни один, пожалуй, в мире: чистота безупречная, звучание такое, какого нигде больше не услышишь, – мягкое, а когда нужно, мощное, потрясающее своей мощью. Малолетние певцы, за которых родителям платили мизерную сумму, попади они в другие условия, ничего особенного не достигли бы. Глинка тоже пробовал обновить придворный хор, вывезя из Малороссии способных крестьянских детей. И добился бы, если бы не помешал вреднейший Львов. А Ломакин добился, потому что сил на воспитание талантов не пожалел: сам следил за развитием голосов, сам обучал всем предметам. Это руководитель заботливый, строгий и добрый. С течением времени он выработал такие приемы, которые дали удивительнейший результат. Словом, господа, Ломакин – образец русского самородка, достигшего высочайших вершин хоровой культуры. Вот я с кем хочу вас свести, Милий… Чего вы так на меня глядите?
Балакирев во время рассказа привстал. Он слушал с напряженным вниманием, точно пожирая глазами собеседника.
– Мне подходит, – сказал он. – Мне такой человек нужен для некоторых моих планов.
– Ведь в чем горе-то? – продолжал с горячностью Стасов. – Концерты даются редко, публика проникает только избранная. Стало быть, те интеллигентные люди, которые сумели бы по достоинству оценить хор, не знают его. Из такой капеллы сделали тепличное растение!
– Познакомьте меня с Ломакиным, – повторил Балакирев. – У нас с ним, может, что и получится.
– Клюнуло, так я и думал! Вы вот что: выздоравливайте поскорее, довольно хворать. На той неделе, кажется, должно быть выступление. Я тем временем получу для вас разрешение послушать. Познакомитесь