Глава девятая
На другой день Курт с утра зашёл за мной, и мы пошли в сад ловить щеглов. Тут надо оговориться. Я всё время пишу «сад». Но это, конечно, не так. Не сад это был, а парк, и парк обширный, со множеством аллей, двумя прудами — большим и малым, — лужайками и даже несколькими небольшими рощицами. Принадлежал этот парк раньше отцу моей матери, владельцу крупной цветоводческой фирмы, снабжающей всю страну семенами экзотов, парниковой рассадой и живыми пальмами в зелёных кадках.
Мой дед раньше сам был садовником, полжизни работал в людях, и за садом ходил сам, допуская к себе как печальную необходимость только помощников — двух-трёх учеников Высшей школы цветоводства, организованной им самим в самый год основания фирмы. Вот в ту пору у него и работал Курт.
Парк тогда был совсем не то, что сейчас. Говорят, он напоминал гигантскую россыпь драгоценных камней, ибо в нём росли цветы, собранные со всех пяти частей света, и цветы, которые никогда не росли ни в одной из этих пяти частей. Я видел потом фотографии этих уродцев, необычайных по своей красоте, хилой хрупкости и нежизнеспособности, эдаких чудесных пришельцев с чужой планеты, лишь случайно попавших на нашу землю. Зона их распространения ограничивалась одной большой оранжереей, где они жили в искусственной атмосфере, при искусственном свете, на какой-то искусственной, чуть ли не синтетической почве, созданной тоже моим дедом.
Мне до сих пор, к слову, не совсем понятно, как он, эдакий грубоватый, кряжистый, наполненный звонкой кровью мужик, хотя и богатый, мог любить эту красивую дегенеративную жизнь, гибнущую от первого неосторожного прикосновения. Но он её любил, выращивал и строил ей обширные, дорогие оранжереи, где, кажется, только вода и не была искусственной.
Вот к одной из этих оранжерей, находящихся в самой глуши, в конце сада, и повёл меня Курт. И опять нужно оговориться — собственно говоря, никакой оранжереи здесь уже не было, она сгорела лет пять тому назад. Теперь на её месте, между рыжих, замшелых кирпичей, осколков стекла, ставших мутными и радужными от времени и постоянной сырости, и чёрной, обгорелой проволоки — над всем этим запустением буйствовала пышная сорная растительность. С весны здесь поднимались вверх и вширь гигантские, почти чёрные сверху, нежно-серебристые снизу, лопухи, с лиловыми черенками, такие мощные, что казалось, их не возьмёт даже коса. Они поднимались после первых же дождей и к началу лета стояли сплошной, непроходимой зарослью, совершенно скрывая от глаз развалины оранжереи. Росла здесь ещё сердитая, тоже почти совершенно чёрная крапива, с острыми листьями и жёлтыми нежными серёжками; вереск, издали похожий на канделябры, со всех сторон усаженные разноцветными крохотными свечками, кое-где полыхал ещё несокрушимый грубый татарник с ненатурально красивыми листьями, точно вырезанными из железа, и пушистыми алыми цветами, конский щавель, чертополох и ещё какие-то травы, такие же буйные, мощные, цепкие и несокрушимые. Мелкая трава росла только на самом краю полянки, здесь же она заглушалась совершенно. Чтобы пробиться через эту заросль, надо было захватить с собой хорошую палку. Раньше мы бегали ещё сюда играть в индейцев. В середине бурьяна, где сохранилось углубление, выложенное кирпичами, и весной стояла жидкая зелёная тина, был выстроен наш вигвам.
Почему никто не догадался выкосить этот бурьян, убрать кирпичи и перегоревшее железо, заровнять уродливую ямину, наполненную мелким стеклом и наполовину заполненную тиной? Бог его знает, почему. Вернее всего потому, что никому она не мешала. К тому же сад был велик, для клумб места хватало, а новую, оранжерею никто строить не собирался.
Вот сюда-то и привёл меня Курт.
Он принёс с собой какое-то нехитрое сооружение из серого холста, дерева и тонкого шпагата и раскинул всё это на земле. В таком виде это напоминало что-то вроде игрушечной качели или гамака.
Он не торопясь расставил её в заранее выбранном месте, проверил быстроту и точность действия своей снасти — она работала безотказно, потом вынул из кармана радужный мешочек, набрал полную горсть конопляного семени и бросил на холст.
— Ну вот, — сказал он, с удовлетворением оглядывая раскинутую снасть, — теперь идём спрячемся.
Он провёл меня через заранее проложенную дорожку в ямину, где на уцелевшей кладке кирпича стояла большая белая клетка, видимо, только что сделанная из свежих ивовых прутьев.
— Дворец готов, — сказал он, подмигивая мне на эту клетку, — стол накрыт, — в клетке было насыпано конопляное семя, — вино разлито, — в двух белых фарфоровых розетках блестела вода, — будем ждать гостей.
А гостей на репейнике было, точно, много.
Со всех сторон на нём копошились десятки и сотни щеглов. Господи, сколько их тут было!
Одни сидели, раскачиваясь, на самой вершине его, и долбили жёсткие, колючие головки так, что из них летел пух; другие лазили по стеблю, перепрыгивая с ветки на ветку и что-то озабоченно лопоча, третьи в самых разных положениях, чуть ли не вверх ногами даже, сидели на стебле и попискивали, а кое-кто, из наиболее сытых, наверное, просто копошился на земле, у конца бурьяна, там, где уже начиналась мягкая трава. Всё это пело, чирикало, бормотало, перебивая и не слушая друг друга.
Были тут ещё какие-то птицы, небольшие, серенькие, но они держались поодаль и либо тоже что-то искали на земле, либо чистились, распустив веером крыло. Две важные и жирные коноплянки неподвижно сидели на тонкой дикой вишне и, не вмешиваясь, смотрели на этот содом. Я-то хорошо знал, что эти толстухи имеют куда лучшие корма и на репейное семя их не затянешь. На минуту откуда-то слетела довольно большая серая птица с загнутым клювом и недобрыми ясными глазами, прошлась по траве туда- сюда, посмотрела на снасть, снялась и улетела.
— Тц! — прищёлкнул языком Курт и покачал головой. — Сорокопут! И что его принесло сюда? Вот бы!.. Да нет, разве на него такую снасть нужно!
Щеглы ругались, чирикали, долбили репейник и никакого внимания на снасть Курта не обращали. Ровно никакого внимания! Как будто не для них было насыпано жирное, лоснящееся семя, не для них настроили эти качалки, захлопывающиеся от лёгкого прикосновения к бечёвке.
Я посмотрел на Курта. Он сидел на развалинах стены и раскуривал трубку. На свою снасть он даже и не смотрел.
— Табак! — сказал он с осуждением, качая головой. — Разве это табак... Да и мокрый ещё... Разве — пых-пых! — такой — пых-пых! — закуришь.
— Щеглы-то! — сказал я, показывая на репейник.
— Что щеглы? — спросил он, не поднимая головы и не отрываясь от трубки. Он разжёг её наконец и глубоко втянул дым.
— Щеглы, — сказал он рассудительно, — самая, можно сказать, глупая птица... Вот смотрите, сколько их сейчас налетит.
Я посмотрел на него и вспомнил вчерашний разговор.
— Вы так и не сказали: отчего у вас щека стала дёргаться?
Он почесал щёку и раздумчиво посмотрел на меня.
— Щека? — спросил он медленно и спокойно. — Щека у меня такая от рождения, с пяти лет, кажется. Испугался я чего-то, что ли, или нянька уронила, уж не знаю.
— А вы... — начал я и понял, что продолжать не следует.
Курт всё чесал лицо.
— Да, щека! — повторил он тем же тоном, делая вид, что не понимает, или в самом деле не понимая, что я хочу сказать. — А щеглы слетят! Это вот они ещё не заметили, а заметят — так сразу налетят. Щеглы — это дурачьё, их просто можно решетом ловить, и силка никакого не надо. Щека! — вспомнил он вдруг. — Щека что! Вот нога-то болит, это нехорошо.
— А что с ногой у вас? — спросил я, успокоенный его тоном спокойного и серьёзного презрения к глупой и неосновательной птице, для которой и решето тоже подходящая снасть. — Сильно болит?
— Мочи иногда нет, как болит! — сказал он негромко и серьёзно, как взрослому и понимающему собеседнику, посмотрел мне прямо в глаза. — Вот то-то и нехорошо, что нога болит. Не ко времени это.