пропускала известий о конституционном устройстве других итальянских государств, а мое недельное пребывание в Турине два года тому назад оказалось недостаточным, чтоб просветиться на этот счет. Что это? Просто почетное звание? Нечто вроде награды? Или от сенатора требуется участие в делах законодательных, требуется принятие решений?

Пьемонтец, представитель единственного в Италии либерального государства, возмутился.

— Но, князь, сенат — это высшая палата королевства! В нем цвет итальянских политических деятелей, избранных мудростью монарха, сенат изучает, обсуждает, а затем одобряет или отвергает те законы, которые вносит правительство ради достижения прогресса страны, он в одно и то же время и шпоры, и узда: он поощряет добрые дела, препятствует дурным намерениям. Согласившись занять в нем место, вы будете представлять Сицилию наравне с избранными депутатами, вы заставите прислушаться к голосу этой прекрасной земли, которая сегодня показывает свое лицо современному миру; у нее столько язв, подлежащих лечению, и столько справедливых требований, которые надлежит удовлетворить.

Шевалье мог бы еще долго продолжать в том же тоне, если б Бендико, стоявший за дверью, не воззвал к «монаршей мудрости», требуя, чтоб его впустили. Дон Фабрицио стал, не торопясь, подыматься, чтобы открыть дверь, но пьемонтец за это время уже успел впустить собаку; Бендико тщательно и долго обнюхивал штаны Шевалье, затем, убедившись, что имеет дело с порядочным человеком, улегся под окном и заснул.

— Послушайте меня, Шевалье, если бы речь шла просто о почестях, о звании, которое нужно проставить в визитной карточке, и только, я охотно согласился бы: я полагаю, что в этот решающий для итальянского государства час долгом каждого является личное сочувствие общему делу; нужно постараться завуалировать распри перед лицом иностранных государств, которые глядят на нас с опаской или с надеждой, может быть необоснованными, но, однако же, существующими ныне.

— Почему же, князь, в таком случае вам не согласиться?

— Потерпите, Шевалье, сейчас я объясню вам. Мы, сицилийцы, привыкли к длившемуся слишком долго владычеству правителей чуждой нам религии, говорящих не на нашем языке, — вот отчего мы и привыкли всячески изощряться. Ведь иначе нельзя было спастись от византийских сборщиков налогов, от берберийских эмиров, от испанских вице-королей. Теперь эта черта характера устоялась, мы уж такие, как есть.

Я сказал — сочувствие, но не сказал — участие. За эти шесть месяцев, с тех пор как ваш Гарибальди ступил на землю Марсалы, слишком многое было сделано без нашего совета, чтоб теперь можно было требовать от представителя старого правящего класса продолжения и завершения начатого. Я не хочу вступать в спор по поводу того, дурно или хорошо уже сделанное; лично я считаю, что многое было сделано скверно, но сейчас я хочу сказать вам другое, что вы поймете и сами, проживя среди нас год. Для Сицилии неважно, плохо ли, хорошо ли то, что делается: грех, которого мы, сицилийцы, никогда не прощаем, — это, попросту говоря, грех «деланья». Мы стары, Шевалье, мы очень стары. Вот уж по крайней мере двадцать пять веков, как мы несем на своих плечах бремя великолепных и чуждых нам по духу цивилизаций, которые привнесены извне; ни одна из них не пошла от нашей завязи, ни одной из них мы не положили начала; мы люди такой же белой кожи, как и вы, Шевалье, такой же белой, как у королевы Англии, и все же вот уж две с половиной тысячи лет мы являемся колонией. Я говорю это не для того, чтоб жаловаться: это наша вина. Но все равно мы устали, мы опустошены.

Теперь был встревожен Шевалье.

— В любом случае сейчас с этим кончено; теперь Сицилия — уже не покоренная земля, а свободная часть свободного государства.

— Шевалье, это благое, но запоздалое намерение; впрочем, я уже сказал вам, что большая часть вины ложится на нас самих. Вы говорили мне здесь о молодой Сицилии, показывающей свое лицо на удивление современному миру; что до меня, то мне скорее представляется столетняя старуха, которую на тележке тащат по Всемирной выставке в Лондоне, и ничего-то она не понимает, и плевать ей на все шеффилдские сталелитейни и на манчестерские ткацкие фабрики, а хочется ей одного — вернуться к своей полудреме на пропитанных слюной подушках и к ночному горшку под кроватью.

Он еще говорил спокойно, но рука, которая лежала на куполе св. Петра, была крепко сжата, — поздней маленький крестик, венчавший купол, оказался сломанным.

— Сон, дорогой Шевалье, сон — вот к чему стремятся сицилийцы, и они всегда будут ненавидеть тех, кто захочет их разбудить, хотя бы для того, чтобы вручить им самые прекрасные дары; меж нами будь сказано, я очень сомневаюсь, чтоб в багаже нового королевства было припасено много подарков для нас. Все, и в том числе наиболее страстные проявления сицилийского характера, — лишь отражение этого сна; наша чувственность — стремление к забвению; наши перестрелки и поножовщина — жажда смерти; стремлением к сладострастной неподвижности, то есть опять к смерти, является наша лень, наши сладкие шербеты с корицей; наш созерцательный вид идет от стремления ничтожеств постичь тайны нирваны. Вот отчего преуспевали у нас определенного типа лица — те, кто разбужен лишь наполовину; отсюда и знаменитое вековое отставание сицилийского искусства и научной мысли: новизна привлекает нас, лишь когда она уже похоронена и не в состоянии породить ничего живого; отсюда невероятное количество всяких мифов, к которым можно было бы относиться с почтением, если бы они на самом деле были древними, но ведь это лишь мрачная попытка окунуться в прошлое, которое влечет нас к себе только потому, что мертво.

Не все было понято добрым Шевалье; особенно темным ему показался смысл последней фразы: он видел крашенные во все цвета тележки, в которые запряжены вздыбившиеся кони, он слышал о героическом театре марионеток, но ведь и он считал, что это подлинно древние традиции. Шевалье спросил:

— Но вам не кажется, князь, что вы несколько преувеличиваете? Я был знаком в Турине с эмигрантами из Сицилии, назовем из них хоть Криспи, они вовсе не показались мне сонями.

Князь ответил с раздражением:

— Нас слишком много, чтобы не встретить исключений; о наших полуразбуженных я, впрочем, уже сказал. Что ж до этого молодого Криспи, то, уж конечно, не мне, а вам дано будет увидеть, как он в старости впадет в наше сладострастное оцепенение; так случается со всеми. Все же вижу, что плохо изъяснился, я говорю о сицилийцах, а должен был сказать о Сицилии: о среде, о климате, о сицилийской природе. Это силы, которые еще более властно, чем чужеземные владыки с их бессмысленным насилием, формировали душу; это пейзаж, который не знает середины между порочной расслабленностью и проклятой засухой, это природа, которая не любит размениваться на мелочи. Она не выносит разрядки, необходимой в стране, предназначенной для жизни разумных существ; это страна, где лишь несколько миль отделяют ад вокруг Рандаццо от красот залива Таормины; это климат, который карает нас шесть месяцев в году сорокаградусной лихорадкой; пересчитайте их, Шевалье, пересчитайте-ка: май, июнь, июль, август, сентябрь, октябрь — шесть раз по тридцать дней, когда солнце пылает над головой; это наше лето, такое же долгое и трудное, как русская зима, только боремся мы против него с меньшим успехом; вы еще этого не знаете, но мы могли бы сказать: не снег валит, а огонь, как над проклятыми библейскими городами; если б сицилиец серьезно трудился на протяжении любого из этих месяцев, то он за каждый из них израсходовал бы столько энергии что ее могло бы хватить на три других; не забывайте и о воде, которой нет, и приходится ее доставлять столь издалека, что каждая капля стоит капли пота; а потом неизменно бурные дожди, от них обезумевают высохшие реки; ливни, от которых люди и животные тонут там, где еще две недели до этого и те и другие погибали от жажды. Такова жестокость пейзажа, такова суровость климата, таково постоянное напряжение, в котором здесь пребывает все, таковы даже памятники прошлого, великолепные, но непонятные нам потому, что они воздвигнуты чужими руками и окружают нас, как прекрасные немые призраки; и все эти правители, неизвестно откуда прибывшие и высадившиеся на наших берегах с мечом в руках: им сначала рабски служат, а вскоре начинают ненавидеть, но их никогда не понимают, их воплощением становятся лишь загадочные для нас произведения искусства да вполне конкретные сборщики налогов, которые затем расходуются не у нас, — все эго образовало наш характер, который таким образом обусловлен роковыми внешними обстоятельствами, а не только пугающей островной отрешенностью наших душ.

Разбушевавшийся идеологический ад, ворвавшийся в этот маленький кабинет, ошеломил Шевалье еще более утреннего описания кровавых происшествий. Он хотел было что-то сказать, но дон Фабрицио был

Вы читаете Леопард
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату