(подчеркиваю это!) совпав с ее женской зрелостью. «До вас женщина так не говорила о себе»,- писал ей несколько прибалдевший Горький, которому, однако, вкус изменял только при оценке собственных сочинений – чужую одаренность он чувствовал безошибочно.
Разумеется, не Шкапская придумала писать стихи в строку. И К.Льдов, и в особенности Эренбург делали это охотно, и Шкапская вообще сильно подражала Эренбургу образца 1913-1915 годов… но лишь на уровне формы, и то недолго. Способ записи – его, он вообще много всего открыл и, не сумев толком использовать, бросил, обладая гениальным чутьем на новизну. Интуиция у него была сильней, больше таланта. Шкапская воспользовалась некоторыми его открытиями – и по праву присвоила их: сегодня короткое, в две-три строфы, исповедальное стихотворение, записанное прозой, выглядит ее фирменным знаком, авторской меткой, личным изобретением.
Собственно, главных тем у Шкапской было три: материнство, спор с Богом, спор с предками, чьим наследием она тяготится и чьим мукам служит единственным оправданием,- и не думаю, что тема материнства, кровавого и трагического женского предназначения здесь главенствовала. Убежденная атеистка (так, по крайней мере, свидетельствует ее дочь), она в переломное время, когда обнажаются тайные механизмы бытия, вступила в напряженный и страстный диалог с Богом: то ли потому, что величие переживаемой эпохи напоминало о библейских катастрофах, то ли потому, что рядом не было более достойного собеседника. Кого было вопрошать о стольких смертях, стольких зверствах и таких могучих страстях, которые только ярче расцветали на жирном, хорошо удобренном черноземе тех времен? У Шкапской был в это время страстный, бурный роман. Тогда же она пережила аборт, оказавшийся для нее едва ли не главным, страшнейшим переживанием: почти все стихи из книги «Mater Dolorosa» (1921) – книги, сделавшей ей имя, как ни кощунственно это звучит в таком контексте,- посвящены нерожденному сыну. Его гибель и гибель тысяч детей, и всех, кто был когда-то детьми,- вот тема; и всех этих мертвых, как и своих мертвых, Шкапская с ее изначально трагическим мировосприятием (крик отца в желтом доме преследовал ее по ночам) чувствует кровно близкими, своими. Здесь и происходит ее самоотождествление с Россией, которая должна была родить новое и великое – а вместо этого захлебнулась собственной кровью. Эта тема нерожденного будущего проходит через всю книгу очень ясно:
«Ах, дети, маленькие дети, как много вас могла б иметь я вот между этих сильных ног,- осуществленного бессмертья почти единственный залог.
Когда б, ослеплена миражем минутных ценностей земных, ценою преступленья даже не отреклась от прав своих».
Не говорите мне, что это только о себе.
«Вот между этих сильных ног» – да, это сильно сказано, и у самой Цветаевой немного найдется подобных физиологизмов, поскольку Цветаева мыслила себя все-таки прежде всего воплощенной душой, душой, которую плоть только бременит; отношения ее с партнером – это отношения с человеком, с которым они вместе попали в неловкую, стыдную ситуацию, в ней надо друг другу помогать и по возможности скорее, с наименьшими потерями из нее выйти. Тем более, что все равно ничто не может кончиться хорошо – это уж по определению. В стихах Шкапской все иначе, тут не дух воплощен, а плоть одухотворена, и главное ее оправдание – в деторождении, продолжающем род и делающем женщину сопричастной бессмертью (другого бессмертья она не видит и не хочет, слишком многого навидавшись). Не зря у нее в поэме «Явь» со всеми физиологическими деталями описана казнь через повешение – она сама в Новочеркасске была тому свидетельницей. Поэму эту в свое время, в 1921 году, напечатала «Правда».
Невозможно избавиться от ощущения, что на первую половину двадцатых к Шкапской, к ее измученному сознанию подселился какой-то другой поэт или какая-то другая душа, особая сущность, придавшая ее стихам трубное и колокольное звучание – отсюда гудение ее пронзительных, сквозных «у», обилие звонких согласных. Стихи эти писала женщина великой души, души, невесть откуда получившей свое величие, прозрение и всезнание. Чем другим можно объяснить такое ее пророчество:
«Уже нестерпимо дышит над жизнью моей Азраил, но ночью проснусь и слышу шелест невидимых крыл, и шепот многих и многих голосов, неслышимых днем, и чьи-то легкие ноги обходят мой строгий дом. И знаю с тоскою в теле, и знаю с тоской в груди, что это те, что хотели через меня придти. Но спались крепкие жилы, и кровь холодна и бледна. Темны Азраиловы крылья, приходящая ночь темна».
В это же время Мандельштам писал об Азраиле, который берет под руку «побежденную твердь». Берет под руку – это сказано по-мандельштамовски двусмысленно, сказано человеком, для которого русский язык с его многозначностью был все-таки неродным (отсюда прелесть его неправильностей и недоговоренностей). Здесь «берет под руку» – разумеется, в значении «покоряет». Небесная твердь покорена ангелом смерти, и ангел этот в стихах Шкапской появился тогда, когда после последней бури кончалось все. Наступала великая скука. Вместо родов случился аборт, и следствием этого аборта было такое же опустошающее молчание.
Пастернак в «Охранной грамоте» применительно к Маяковскому писал о страшной загадке, которая называется «последним годом поэта». Внешне ничего не происходит или происходит ерунда, но на самом деле кончается жизнь. Жизнь кончается вместе с эпохой, которая дала поэту новый голос, но прервалась. Шкапской дала голос эпоха большой крови, и лучший ее сборник называется «Кровь-руда».
«Проливаем в любви и сечах, зачиная, родя, творя, нашей кровью затлели реки и цветут земные моря. Но течет угрюмо и красно единая с первого дня, всем дням и векам участна, и нас со всеми родня».
Жилы Шкапская воспринимала как провод, по которому бежит ток – ток крови, связующий ее со всеми бывшими и будущими. Но в густой плоти собственного текста ей тесно – отсюда и жар метафизического вопрошания: чем гуще и плотнее детали, тем более страстен и мучителен порыв вырваться, выпутаться из них. Отсюда и невероятное напряжение спора с Богом, чью справедливость, непостижимую для человека, она отвергает. У нее были об этом страшные стихи, которые она и печатать не решилась:
«Боже, милый и трудный, внемлю! Но внемлешь ли нам и Ты? Иль только готовишь землю под белые эти кресты?».
Сходный вопль – «О Господи, ты что ж в меня не веришь?» – вырвался полвека спустя у другого петербургского поэта, и тоже у женщины,- у знатока и летописца деталей, у Нонны Слепаковой, которая показала мне когда-то израильское «Избранное» Шкапской: до русского тогда все еще не дошли руки. И теперь не дошли, но об этом – позже.
– Больше всего меня интересует, почему она замолчала,- сказал я при недавней встрече ее дочери, Светлане Глебовне.
– Это всех интересует,- улыбнулась она.
Но я, кажется, понимаю. Дело не в том, что нельзя вечно жить в таком напряжении, что ей было тридцать четыре года, и даже не в том, что, по ее собственному признанию, «лирика не нужна». А просто – поэт наделен исключительным чувством времени, и когда вырождается время, вырождается поэт. В стихи Шкапской пришли чужие интонации, и опять невозможно поверить, что это пишет она: в них появилась искусственная, экстатическая бодрость и невыносимая скука. Эти стихи заговорили языком «научной поэзии», языком очерка и социалистического строительства. Тут-то и случился аборт – в самом страшном, метафизическом его измерении: поэт удалил себя.
Ей стало казаться – и она написала об этом в автобиографии,- что в искусстве она такой же случайный странник, как и во всех других областях жизни. Ей стали окончательно тесны стихи. Она и всегда тяготела к прозе, к сюжету, к очерку (и «Явь» – отличный образец эпоса в достаточно вялой, бессюжетной русской поэзии: балладники у нас редки, мы все больше о чувствах). Стих стал ей тесен, оттого она и писала в строку,- но надо было идти дальше, а следующая ступень требовала метафизического рывка. На него-то у нее и не хватило сил, ибо, как сказал потом Мандельштам, «Поэзия – это сознание своей правоты». Вся интеллигенция, поддержавшая Октябрь, этого сознания лишилась в одночасье, и Шкапская сказала об этом точнее других – тогда, когда еще не затыкала себе рот:
В моих путях запомнить мне велели
Лишь строгие печали Октября
Да маленькие горечи Апреля,
И вот – Страстной мне каждая неделя,
И омраченной – каждая заря.
То, что Октябрь здесь уподоблен – и противопоставлен – Пасхе, вполне органично для Шкапской. Но она первой почувствовала, что кровь, которая льется вокруг нее,- не кровь родов, не кровь битвы:
«И кровь моя текла, не усыхая – не радостно, не так, как в прошлый раз, и после наш смущенный глаз не радовала колыбель пустая».
Так видел и понимал поэт, а человек, к которому он подселился, видел иначе и пытался иначе говорить. Человек внушал себе, что пришла эпоха еще более великая, эпоха радостных строительств,- и в последнем, не опубликованном своем сборнике, так и оставшемся в рукописи и без названия, она пускает такого петуха, берет такие немыслимые ноты, что жутко становится от этого бесплодного насилия над собой.
Верно и то, что ей был тесен обычный поэтический язык, что в двадцать третьем она опубликовала прелестную книжечку китайских стилизаций «Ца-ца-ца» – замечательные стихотворения в прозе, едва ли не лучшие в двадцатых, но и это лишь стилизация, пение с чужого голоса, хотя и со своим надрывом. Вообще ужасна была участь молодых поэтесс двадцатых годов, среди которых были первоклассные – Адалис, например, а были и просто одаренные – Радлова, Павлович, Герцык; ни у кого из них не хватило сил продолжать на уровне своих первых стихов, подняться выше взятой высоты. Шкапская, кстати, дружила с Адалис. Выдержать и продолжать могли немногие, самые сильные,- сама Цветаева надолго замолчала во второй половине двадцатых, ибо суррогатный выход, предложенный Пастернаком,- выход в эпос, а по сути, в рифмованный очерк,- ее не устраивал. И Пастернак, и Маяковский, по точному определению Шкловского, стали писать «вдоль темы» – рассказывать не ИЗ, а ПРО. На пять лет замолчал Мандельштам, по стихотворению в год писала Ахматова. Шкапская ушла в очерк.
Конечно, она могла продолжать писать стихи, если бы хоть на минуту почувствовала себя трагической и гордой отщепенкой. Но у нее было революционное прошлое, да и настрадалась она достаточно. Ей казалось, что пришло великое. А пришло скучное.
Собственно, только для этого, возможно, я и взялся говорить о ней сейчас. Мы тоже застали кровавую и бесплодную эпоху великих перемен. И, как всякая кровавая и бесплодная эпоха, она заканчивается абортом, и опять Родина наша не родила никакого светлого будущего, а только скуку и бесчувствие новой реставрации. И опять нам кажется, что впереди созидание, и снова мы обманываем себя, что пришло что-то великое. Но наши большие поэты пишут все хуже и хуже, а новых нет. Или, вернее, они есть. Но в прежние времена этих графоманов не то что в Союз поэтов, а на порог его приемной не пустили бы.
Молчание поэта – страшный приговор эпохе, и молчание Шкапской было окончательной констатацией того, что российская судьба вернулась в свое русло. Шкапская принялась писать очерки, поначалу они были хороши, потом испортились, а самым страшным стало время ее работы над чудовищной «Историей фабрик и заводов», выдуманной Горьким.
Вообще эта пустая жизнь после аборта, эта глухая жизнь после поэта (м.б. после поэзии) – самые жуткие страницы биографии Шкапской, более жуткие, чем нищета в детстве, чем крик отца в психушке, чем изгнание и даже чем пребывание в Новочеркасске под белыми. А ведь так прошла половина ее жизни. Она прожила еще двадцать семь лет, заставив себя забыть,