Дмитрий Быков
Аборт
В предисловии к единственному поэтическому «Избранному» Шкапской, которое ее дочь издала в Москве в 1996 году за свой счет, тиражом 150 экземпляров, Михаил Гаспаров писал, что столетие со дня ее рождения (1991) и сорокалетие смерти (1952) прошли фактически незамеченными. Пусть же, думаю я, будут отмечены две другие даты – девяносто лет со дня ее первой публикации и семьдесят пять – с того дня, как она перестала писать. Обе эти даты для поэта и есть, по сути, дни рождения и смерти. Поэт Шкапская прожила пятнадцать лет, выпустила пять сборников и оказалась прочно, капитально забыта. А между тем в двадцать третьем году Флоренский ставил ее вровень с Цветаевой, выше Ахматовой. И здесь – как, впрочем, почти во всем,- я склоняюсь перед его провидческой правотой.
Из шестидесятилетнего забвения Шкапскую вырвал Евгений Евтушенко, за что ему низкий поклон. То есть за рубежом, конечно, ее помнили хорошо: на волне феминизма женская поэзия там сделалась объектом пристальнейшего внимания, и Шкапскую стали рассматривать исключительно с этой точки зрения. Это был страшно обедняющий, смешной подход, но и на том спасибо: о ней стали появляться монографии, в 1979 году Борис Филиппов издал в Лондоне очень приличное избранное… Первую републикацию ее стихов в России предпринял именно Евтушенко в своей антологии, которая, думается мне, есть величайший подвиг в истории русской литературы второй половины нашего века. Печаталась антология как раз в «Огоньке», и именно там прочел я стихи Шкапской впервые. Дело было после армии; никакие стихи меня тогда, что называется, не брали. Шкапская писала в строчку, без разбивки на строки, строфы отбивая абзацами. Это были как бы и не совсем стихи – стихи человека, которому вся мировая поэзия показалась чем-то недостаточным, а само понятие стихотворного столбца – позорным, манерным. И я запомнил на всю жизнь:
«Петербуржанке и северянке – мил мне ветер с гривой седой, тот, что узкое горло Фонтанки заливает невской водой.
Знаю, будут любить мои дети невский седобородый вал, потому что был западный ветер, когда ты меня целовал».
Тут была катастрофа, ощущение потопа, и этой катастрофой была любовь, но не только. Тут было захлебывающееся сладострастие гибели, гибели общей, которая счастливо (именно то слово) совпала с личной и в результате дала великий текст. Но еще страшнее было другое:
«Старые мои, мои мертвые, глаз ваш слеп и язык ваш нем, и черты ваши полуистертые не хранятся никем.
Но кровь вашу непрерывную хранит моя бедная плоть, и ей вашу власть неизбывную – не обороть».
Я не знал тогда – и откуда было бы взять это знание, при полном отсутствии текстов?- что это была одна из главных, если не главная вообще, тема Шкапской: страшная кровная связь с поколениями и поколениями мертвых, которых она носит в себе, как в тюрьме,- но эта тюрьма становится единственной средой, в которой они живы. Она – в их плену, но и они – в ее затворе, и душно им вместе, но порвать эту связь нет сил. В ее крови словно было древнее проклятье,- я не знал тогда, какое проклятье она действительно носила в себе. Страшное сочетание силы и слабости было в ее неправильных строчках, в ритмических сбоях, и слабость эта выражалась с небывалой силой:
«Скудные, хилые, слабые, человеческие семена, хозяйка хорошая не дала бы нам для посева такого зерна.
Но Ты из Недобрых Пастырей, Ты Неразумный Жнец.- Всходы поднимутся частые – терн, полынь и волчец».
Так никто после Иова не разговаривал с Богом. Были другие разговоры – отрицание, ненависть, проклятия,- но не было такой муки, которая не имеет с богоотрицанием ничего общего. Это ведь не крик «Тебя нет», это вопль боли и непонимания, первая страшная догадка о том, что вопрошать – бессмысленно. И я навсегда запомнил Шкапскую, как запомнил и название ее лучшей книги – «Барабан строгого господина», взятое из строчки другого забытого и странного поэта – Елены Гуро, тоже потерявшей сына. «Мы все танцуем под барабан строгого господина».
Я был влюблен в то время в невероятно красивую девочку из старой московской семьи. Семья была профессорская, девочка – веселая и капризная, долго ни с кем оставаться она не могла, а я был мальчик глупый и чересчур домашний, так что ей, верно, скучно было со мной. Но во время недолгого нашего романа я успел увидеть у них в гостях невысокую седую женщину, которая все время дружелюбно улыбалась.
– Это дочь поэтессы Шкапской,- сказали мне.
Дочь поэтессы Шкапской и мне улыбнулась, но когда я закричал – ну как же, Шкапская, я знаю, великий поэт!- это было сочтено с моей стороны обычной вежливостью неофита, и разговор продолжения не получил. И странно мне было думать, что у такой страшной Шкапской может быть обычная, веселая и дружелюбная дочь. Как выяснилось, не мне одному было странно об этом думать. Ни одного зарубежного «Избранного» Шкапской ее дочь не получила. Никто не писал ей писем с вопросами о матери. Никто не обращался с вопросами насчет авторских прав. За перепечатки материнских стихов она не получала ни копейки. И сама она, кажется, давно смирилась с тем, что мать ее – забытая очеркистка, рукописи которой не имеют большой ценности. Только в семидесятые взялась она за сбор сведений и разбор остатков архива (большую часть которого Шкапская еще при жизни продала в ЦГАЛИ; заплатили ей, конечно, не столько за ее стихи и альбомы, которые мало кого тогда интересовали, сколько за хранившиеся у нее автографы Горького и многих других, кто в начале двадцатых считал ее первым поэтом). Светлана Глебовна Шкапская, младшая дочь Марии Михайловны, по профессии не литературовед. Она геолог. И между тем ее статья – лучшее и самое полное, что пока написано о Шкапской; написано – и не напечатано.
Жизнь Марии Шкапской – роман, и страшный роман. Тут было все – любовь, смерть, безумие, нищета, прижизненное забвение. Она родилась в Петербурге 3 октября 1891 года, старшим ребенком в полунищей семье. Отец – русский, Михаил Андреевский, из священников, мелкий чиновник в Министерстве земледелия; мать – такая же чистокровная немка, дочь скрипача Мариинского театра. После Шкапской родилось еще четверо детей, и нищета была такая, что с одиннадцати лет Мария стала в семье едва ли не главной кормилицей. Мать лежала в параличе, отец медленно сходил с ума. Мария стирала белье, занималась перепиской, случалось – и рылась в помойках Петербургской стороны. Все это время она за казенный счет училась в Петровской гимназии и уже в старших классах ее – что при хронической нищете и бурном темпераменте вполне объяснимо – ходила в революционные кружки. Любимым ее поэтом был тогда Надсон, и писала она исключительно «под Надсона», хотя вместо его благозвучной и стыдливой слезливости у нее уже и в отроческих стихах много бесстыдного надрыва. До жалоб она не опускалась и тогда: двенадцатилетняя Шкапская написала довольно страшные для девочки ее возраста стихи, в которых утверждала, что «В миру есть место лишь бойцам». Отчасти это был приговор себе – но бойцом она таки стала, иначе не состоялась бы.
В 1910 году она окончила гимназию и одновременно впервые напечаталась как поэт – в «Псковской жизни» появилось ее стихотворение на смерть Льва Толстого (правда, еще летом она в «Нарвском листе» напечатала сказку, в прозе). В том же десятом году она вышла замуж: за Глеба Шкапского, с которым и прожила сорок два трудных года, до самой смерти (впрочем, единственной любовью ее жизни он не был – и быть не мог,- но возвращалась она всегда к нему). Год спустя она поступила на медицинский факультет Петербургского психоневрологического института; выбор этот был предопределен тем, что отец ее в последние годы жизни страдал от тяжелой душевной болезни и в начале десятых годов был помещен в психиатрическую клинику. Безумие было родовым проклятием Шкапской. В автобиографии она писала:
«Очень тяжелая наследственность по мужской линии в смысле душевных заболеваний, обеспечивающих большое внутреннее горение в первой половине жизни и мучительную и трагическую гибель – в конце».
Ясно, что это скорее о себе, чем о предках. Вскоре ее с мужем выслали из России за участие в известном «витмеровском кружке»: так Шкапская попала в Париж.
Выслать «витмеровцев», по идее, собирались в Олонецкую губернию, но вмешался московский миллионер Шахов, предложивший оплатить их дальнейшее обучение за границей. Кровавый царский режим на это охотно пошел. Полагаю, именно здесь Шкапская впервые усомнилась в справедливости революционного дела – очень уж мягко оказалось наказание; по мазохистскому и страстному своему характеру она уже готовилась пострадать, но вместо каторги или олонецкой ссылки оказалась в столице мира. Шахов высылал стипендию, хоть и скудную; Шкапская изучала в Сорбонне восточные языки, слушала курс филологии, а когда началась война 1914 года и деньги из России приходить перестали – стала зарабатывать чем попало, вплоть до торговли афишами на Монмартре. В Бретани она выходила с рыбаками в море, ловила креветок; нанималась на виноградники. Стихи ее тех, парижских, лет вполне заурядны, если сравнить их с послереволюционными, хотя, когда она собрала их в книгу, ее доброжелательным предисловием снабдила сама Зинаида Гиппиус. Привлекает тут непосредственная, почти разговорная интонация – и ощущение какой-то искусственной замкнутости: почти все стихотворения кольцуются. Она берет тему – но, едва начав ее развивать, тут же замыкает вещь, возвращаясь к началу, словно боясь выпрыгнуть из собственных, заранее очерченных границ. Оболочка эта, как и классическая строфика, в последних стихах трещит по швам,- и так же трещала по швам ее жизнь и жизнь вокруг нее. «Приходит белый листочек с наколотым танцем слов, и прячется между строчек колючий блеск катастроф» – это уже вполне стихи, и это первая наметка ее главной будущей темы, темы крушения и распада как естественной среды.
В шестнадцатом году ей разрешили вернуться. Некоторое время она поработала разъездным корреспондентом в «Дне», а революцию и гражданскую войну встретила у родни мужа, в Новочеркасске. Было у нее к тому моменту двое сыновей, один грудной; мемуаристы вспоминают ее как высокую, ширококостую, моложавую, выглядевшую девушкой и в двадцать пять лет, с ярко-голубыми глазами и нежным румянцем. Витальная сила ее была поразительна – вот где подлинная двужильность. Когда Красная Армия освободила Дон, Шкапская немедленно вернулась в Питер, занималась там организацией карточного снабжения и писала стихи.
Стихи эти, в рукописи, она подала в Союз поэтов и была немедленно принята. Блок назвал ее опыты «живыми и своеобразными»; Михаил Кузмин нашел их чересчур физиологичными (странно, вообще говоря, слышать подобное от автора полупорнографических «Крыльев»,- но, вероятно, непристойной Кузмину казалась только ЖЕНСКАЯ физиология). «За» высказался и Лозинский. Вскоре ее как превосходного организатора избрали и в президиум Союза поэтов, но оттуда она вышла вслед за Блоком после конфликта с Гумилевым, чрезвычайно увлекавшимся организационной стороной дела, созданием собственной школы и вообще всем, что принято презрительно называть «литературной политикой» (ах, если б Гумилев меньше любил это занятие! Может, и жив был бы…). В двадцать третьем году, уже будучи автором трех книг (две выдержали несколько переизданий и вызвали бурную полемику в критике), она вступила в Петроградское отделение Всероссийского союза писателей.
О тогдашней ее поэзии написано теперь много – к сожалению, опять-таки почти исключительно за границей, хотя в последнее время имя Шкапской попадает в учебники и антологии, на нее ссылаются, ею интересуются. И все-таки ее знают гораздо меньше, чем, например, довольно неровного поэта Софию Парнок, которой повезло быть суровой и непримиримой лесбиянкой, подругой Цветаевой и антропософкой вдобавок. У антропософов вообще с полом были какие-то сложные и напряженные отношения, но это к слову. Гаспаров в предисловии к упомянутому единственному «Избранному» Шкапской, в статье, которая, по-моему, тоже слишком сдержанна и осторожна,- пишет, что о стихах ее упоминать как бы не принято. И то сказать, это не самое приятное чтение. Тут много крови, много физиологии, местами прямо пахнет,- один салонный критик так и выразился в приватной беседе: «менструальная поэзия». Замечу, что кровь – всегда кровь, откуда она ни теки; но и не в этом дело. Вообще трудно поверить, что эти стихи пишет та же самая женщина, которая начинала с народолюбивых надсонизмов, а продолжала довольно куртуазными, пастушеско-маркизными, хотя и очень изящными стихами французского периода. Тут сама история сработала на Шкапскую, счастливо