что она поэт. Дочь ее, рожденная в тридцать втором, понятия не имела, что мать писала стихи.
– Какая она была?
– Строгая. Упаси Бог ботинки не там поставить. Кричала на нас. Ночью она работала, днем спала, и потревожить ее было нельзя. Я ухожу в школу – она еще работает, прихожу из школы – спит.
– Курила?
– Нет, никогда.
– Много ездила?
– Почти все время. Она была разъездной корреспондент, писала во много изданий сразу… Надломила ее «История фабрик и заводов»: она написала о петербургском заводе Лесснера (впоследствии переименованном в честь Карла Маркса), делала книгу как художественную, а надо было – строго документальную. Без всяких приемов, без всякой литературы… После смерти Горького никто ее печатать не стал, появились в печати только несколько глав – еще при его жизни,- а потом ей сказали, что таким методом описывать завод нельзя. Так и лежит эта история неизданная.
Самое главное, что и теперь, когда интерес к творчеству Шкапской достаточно велик и будет расти, печатать эту историю бессмысленно. На нее не найдется читателей, кроме двух-трех историков литературы, да и то – изучение ее будет сродни пат-анатомии, простите уж меня за такое сравнение. Ведь писал ее мертвый поэт, полуживой человек, и в ней, несмотря на все приемы, нет ничего живого. И самое ужасное, что никто Шкапскую не заставлял: сама себя сломала.
Гений – это тот, у кого в некий момент достает сил почувствовать себя отщепенцем, одиночкой, последним во всех отношениях. И тогда первые становятся последними, а последние – первыми. Гений – тот, у кого достает сил из своего отщепенства сделать повод для высокой гордыни, почувствовать за собою не вину, а правоту. Гений – тот, у кого достает мощи и чувства трагического, чтобы выпасть из всех обойм и противопоставить себя эпохе и миру, отринув соблазн коллективизма, единства, «труда со всеми сообща и заодно с правопорядком». После мучительного кризиса Пастернак сделал это в сороковом. Цветаева всегда жила так, но, окончательно рассорившись с эмиграцией, обрела второе дыхание в начале тридцатых. Ахматова никогда не питала иллюзий, но и ей нелегко далось искусство петь в безвоздушном пространстве. Мандельштам простился с последними надеждами в тридцать первом (был краткий рецидив в тридцать седьмом, но эта болезнь прошла быстро, и он сам признал ее болезнью).
Шкапская посвящала все свое свободное время, которого было немного, собиранию альбомов, которые, вероятно, для историка бесценны: там все заинтересовавшие ее газетные вырезки, чужие экспромты и стихи на случай, письма, листки из календаря с интересными заметками, записи гостей, которых она принимала множество. У нее было подобие салона, и странно было, верно, видеть салон в доме мертвого поэта. О стихах с ней не говорили, потому что щадили, и сама она никогда не упоминала о них. Узнаю в этих альбомах ее страсть к новым литературным формам – к стихотворению в прозе, к стихотворению в строчку, к поэме-очерку; старые формы не годились, хотя писатели-сервилисты самозабвенно кропали толстый роман за толстым романом. Шкапская делала коллажи. Многие ее маленькие очерки похожи на стихотворения в прозе. Тогда же Олеша почувствовал неспособность писать толстые романы – и проклял себя за это, и похоронил себя заживо, как если бы человек, научившийся летать, мучительно себя третировал за неспособность ходить.
Одно стихотворение в прозе – и, по-моему, великое,- Шкапская все-таки написала в тридцатые годы. Это прозаический отрывок:
«Дисциплина в этой стране настолько жестка, что язык фактически упразднен. Тирания находит вполне достаточным одно слово «есть!», с помощью которого передаются самые разнообразные чувства, отношения, понятия и целые философские системы. Эта реформа языка вполне устраивает население и даже писателей как представителей художественного слова».
Это написано до набоковской Зоорландии и много еще до чего.
Но с тридцать седьмого года жизнь ее – одно сплошное умирание: писание все более «правильных» и безликих очерков, тяжелая болезнь мужа, потом – война, на которой пропал без вести ее младший сын. Сын был в нее – натура страстная, однолюб; из плена он вернулся, попал в советские лагеря, вышел и оттуда, но уже после смерти Шкапской, так что она о его возвращении не узнала. Она жалела, что не умерла раньше, до его исчезновения, и называла это исчезновение главной трагедией своей жизни. Так вот, он вышел и вернулся в Ленинград, потому что там жила женщина, которую он любил. Там его взяли снова. Вторично он вышел только в пятьдесят шестом. Конечно, затеряйся он во глубине России после первого освобождения – все могло обойтись, но все-таки он был сыном Шкапской, а в этом роду страсть и безумие наследуются… Потом он женился на этой женщине. Не все истории в двадцатом веке кончаются печально.
Шкапскую, кстати, скорее всего арестовали бы в Ленинграде – не в конце тридцатых, так в конце сороковых. Но мужа ее, радиоинженера, по счастью, перевели в Москву: переезд спас ее. Дважды она попадала под машину, получила сотрясение мозга, во время войны у нее отнялась нога. К началу пятидесятых она, нестарая еще женщина, всегда крепкая и здоровая, была безнадежно больным человеком. Тело долго не живет, когда из него уходит душа.
Умерла она страшной смертью, которую можно сравнить с мандельштамовской и цветаевской,- хотя на первый взгляд ей еще повезло, по меркам двадцатого-то века… Главным ее увлечением после войны были собаки. Дома жили пуделя, и со временем она стала большим специалистом по пуделям. Общественная жилка, начавшая проявляться еще в витмеровском кружке, была в ней неистребима, и она вошла в совет московского клуба собаководов, как вошла когда-то в президиум Петроградского союза поэтов. В таких президиумах всегда кипят споры: там Гумилев ссорился с Блоком, ну и здесь кто-то с кем-то ссорился. Всюду жизнь. На выставке собак в сентябре 1952 года к ней кто-то подошел и сказал, что пуделя, прошедшие ее контроль, неправильно повязаны. Что-то не так с родословной. Она упала прямо на арене, где происходил этот собачий парад.
Дочь вызвали телеграммой – она была «в поле» и еле успела на похороны. Отец продал остатки бумаг в архив и пережил Шкапскую на десять лет.
– Скажите… но у вас, наверное, были мальчики, были романы. Как она к этому относилась?
– Очень положительно. Вообще хотела, чтобы я скорее вышла замуж.
Только в этом и можно узнать Шкапскую – больше, кажется, ни в чем. Но я понимаю, почему она кричала на своих детей. Собственно, она кричала не на них, а просто кричала,- но сделать уже ничего не могла.
Но не надо, не надо говорить, что поэт виноват в собственном бесплодии. Плох поэт, который НЕ замолчал, когда кончилось живое время и началось мертвое. А заговорить снова – участь немногих, и покупается это воскресение только ценой отказа от собственной жизни. Как, впрочем, и любое воскресение.
В этом году издан сборник Шкапской «Час вечерний». Тираж – 500 экземпляров. Если раскупят – будет еще.
Может, и не раскупят. Сейчас, как и в 1925 году, она мало кому нужна.
«Петербуржанке и северянке, мил мне ветер с гривой седой, тот, что узкое горло Фонтанки заливает Невской водой. Знаю, будут любить мои дети невский седобородый вал, потому что был западный ветер, когда ты меня целовал».
Единственное, о чем я не спросил Светлану Глебовну Шкапскую,- это любит ли она невский седобородый вал. Я не практикантка журфака, чтобы задавать такие вопросы одинокой пожилой женщине, живущей в коммунальной квартире.
Вряд ли она его любит.
Дмитрий Быков
Гоголевский проезд
Стопятидесятилетия со дня смерти Гоголя никто в России особенно не заметил. Появились небольшие статьи, сказали два слова по телевизору – и только. С одной стороны, это лучшее доказательство того факта, что тоталитаризма в России до сих пор нет: все помнят, какую тризну по Пушкину устроил Сталине 1937 году. А с другой – в смерти Гоголя есть загадка столь мучительная, что к ней стараются не прикасаться. Нет в России другого писателя, смерть которого была бы окружена таким количеством легенд – при полном отсутствии легенд о жизни.
Самая распространенная – о том, что Гоголя похоронили живым; сложилась она из двух источников – упоминания в «Завещании» о том, что несколько раз он впадал в летаргический сон, и свидетельств о том, что при вскрытии могилы обнаружилось, будто Гоголь лежал на боку. Во-первых, на боку он не лежал – чуть повернута была голова, что бывает при перемене положения гроба; во-вторых, с Гоголя снимали посмертную маску – с живого, даже и в летаргическом сне, маску не снимешь, задохнется (об этом обстоятельстве недавно напомнил Юрий Манн). Просто, как заметил Андрей Синявский в великой своей книге «В тени Гоголя», очень уж эта легенда идет ко всему облику Гоголя, к его таинственной смерти и к его странной литературе, в которой летает, бегает и ползает такое количество живых мертвецов и мертвых душ.
Не успели развенчать эту страшную легенду, как тут же возникла вторая – о похищении гоголевского черепа при захоронении: якобы череп выкрали, и он, путешествуя от владельца к владельцу, в конечном итоге попал к одному итальянскому коллекционеру, который, в свою очередь, сел в какой-то поезд, а поезд исчез; видный уфолог, занимающийся неопознанными явлениями, утверждал, что поезд провалился в дыру между измерениями, и все потому, что там был череп Гоголя. Потом будто бы этот поезд видели в Полтаве, он там появился на каких- то запасных путях. Многие его видели – старинный, итальянский. И вот уфолог, стало быть, туда поехал и в этот поезд вскочил – и вместе с ним исчез, растаял в дыму, и больше его никогда не видели. Ни уфолога, ни поезда. Вы говорите – бред собачий, а это было в серьезной газете напечатано, в «Совершенно секретно», и с иллюстрациями.
От чего умер Гоголь – так до сих пор и не известно, и вряд ли кто когда поймет эту странную смерть, которой предшествовал необъяснимый, вполне безумный поступок – сожжение законченного второго тома «Мертвых душ». У нас тут недавно переиздали книгу Владимира Чижа «Болезнь Гоголя» – Чиж был отличный русский психолог и недурной литературный критик, пытавшийся подойти к литературе с точки зрения психопатологии (кстати, как многие исследователи, он «заразился»-таки от объекта исследования – собственная смерть его довольно загадочна, о нем нет никаких сведений с 1919 года). Так вот, книга психолога и критика о гоголевской болезни являет собой классический пример узкого и пристрастного подхода к судьбе и творениям самого странного русского гения: душевной болезнью Гоголя объясняется и отход его от литературы; и пиромания, и непрестанные просьбы в письмах «молиться за него»; весь путь Гоголя с 1842 года рисуется Чижу как сплошная деградация – а между тем психическая болезнь у Гоголя была одна, довольно простая, и называлась она Россия. Бывают такие большие русские писатели, у которых чувство Родины достигает прямо-таки клинической остроты: они ужасно с этой Родиной совпадают. А потому и психические ее болезни имеют странное свойство перескакивать на них.
Что было делать великому русскому писателю в сороковые годы, когда эпоха на его глазах переломилась? Первый-то перелом 1825 года Гоголь застал, можно сказать, подростком – ему было шестнадцать, и он мало что понимал; то самое «отсутствие воздуха», о котором Блок говорил применительно к Пушкину, сам уже задыхаясь, не могло убить Гоголя просто потому, что его-то силы были еще в полном расцвете, да и дуэль как-то не вяжется с его характером… Пушкин был невыездной – Гоголь и Жуковский уехали и тем спаслись. Дальше начинается мучительный, роковой тупик, который Гоголь осознал раньше прочих, с чуткостью, которой позавидуют любые здоровые: что было делать русскому писателю, на глазах которого