значимость элементов текста приглушается, выводя на первый план способ соединения этих «утративших значение» элементов».
Поди пойми, о чем это. Ругательные статьи, в свою очередь, написаны по большей части поборниками духовности и русской национальной традиции, то есть людьми, Пелевина не читавшими. Иначе они – как, впрочем, и апологеты постмодернизма,- давно бы поняли, что никакой Пелевин не постмодернист, а просто один из самых грустных и точных летописцев нашей эпохи, и вдобавок прямой наследник все той же русской традиции – кто-то называет ее «реалистической», кто-то – «высокодуховной»… Текст для Пелевина – ни в коем случае не игра. И главный мотор большинства его сочинений – тоска и омерзение; а уж в этих ощущениях он идеально совпадает с читателем. Этими омерзением и тоской, загнанными, правда, глубоко в подтекст,- достигается та великолепная точность, которая позволяет Пелевину не только смешно и лаконично описывать наше настоящее, но и почти всегда предугадывать будущее. Великая вещь – чудесно преображенная отрицательная эмоция; на таких преодоленных мерзостях только и стоит литература. Именно благодаря способности приятно написать о том, о чем догадываются неприятные люди, писатель и выходит в первый ряд – а место в этом ряду сорокалетнему Пелевину обеспечено, даже если он не напишет больше ничего.
Но он, конечно, напишет.
По недоразумению он попал в тройку «Пелевин – Акунин – Сорокин»: думаю, сработала трехсложность и окончание на -ин. На самом деле ни с прекрасным пародистом Сорокиным, ни с остроумным стилизатором Акуниным писатель Пелевин не имеет ничего общего (ссорить их не хочу), кроме относительного коммерческого успеха; относительного – поскольку в Штатах писатель с его славой уже не испытывал бы материальных проблем. Впрочем, не думаю, что Пелевин способен испытывать материальные проблемы – в прозе своей он их легко трансформирует, пересмеивает и переводит в область иллюзорного.
Уже в ранних своих эссе Пелевин высказал абсолютно точную мысль о том, что бульдозер, разгребая почву вокруг себя и под собой, рано или поздно проваливается в слой подпочвенный, древний. Так, по догадке нашего автора, поступила советская власть, уничтожая христианскую культуру и провалившись в дохристианскую, ритуальную, магическую. Кто отказывается соблюдать сложные ритуалы – обречен соблюдать простые. Поверка советской действительности магическими практиками – затея нехитрая, но чрезвычайно своевременная,- принесла блестящие результаты. На этом приеме был построен весь первый сборник рассказов Пелевина «Синий фонарь».
Рассказы эти, конечно, одним этим приемом (используемым почти в каждом) вряд ли достигали бы своего эффекта. ПВО – не столько аналитик и интерпретатор, сколько чистейший, подлинный лирик. Тексты его пронизаны той детской грустью, какая бывает, знаете, в сумерках, когда смотришь с балкона на людей, возвращающихся с работы. Эти взрослые, возвращающиеся с работы, и ребенок, который утром их провожает, вечером встречает, а днем обживает окружающее пространство,- стали потом главными героями лучшего из ранних пелевинских рассказов, «Онтология детства». Это было детство, понятое как тюрьма,- и что поделаешь, мир детства в самом деле нисколько не идилличен, свободы и беззаботности в нем близко нет, а есть тотальная зависимость. Но прелесть и трагизм пелевинского рассказа в том, что это адское пространство обживается у него как райское: ведь ребенок не знает другого мира. Для него каждая подробность нова и полна значительного смысла. Он способен изучать полосу цемента в кирпичной кладке, прислушиваться к выкрикам с далекого стадиона, изучать перемещение тени на полу – пусть даже это тень решетки… В общем, грустно до невообразимости. И уже в «Онтологии детства» зазвучала любимая пелевинская мысль о побеге – «но куда девается убежавший, не знает никто, в том числе сам убежавший». Метафора более чем прозрачная и в расшифровке не нуждающаяся.
Можно, однако, сбежать и при жизни – и об этом был «Затворник и Шестипалый». В «Затворнике» – вероятно, самом нежном и романтичном пелевинском творении – как раз и сказалась главная способность этого автора: не сводить реальность к компьютерной игре или другой более-менее остроумной схеме,- но как раз персонажа компьютерной игры, цыпленка, сарай – взять и очеловечить. Пелевин пишет трогательнейшие сказки, в которых сарай физически ощущает в себе тяжелые бочки с ослизлыми огурцами – тогда как раньше в нем стояли веселые и легкие велосипеды; лучшей метафоры старения я в постсоветской словесности не встречал. Да и принц из компьютерной игры у него нарисован «с большой любовью, даже несколько сентиментально» – и он сам нимало не стесняется собственной сентиментальности, вынося в эпиграф к самой жесткой из своих книг, «Generation «П», цитату из Коэна: «I'm sentimental if you know what I mean»… We know.
Вот почему Пелевина – особенно раннего, сказочного периода – так любят дети. Это на самом деле проба безошибочная: дети не будут читать плохую литературу; казалось бы, Сорокин – сколько радости для подростка, а не идет у них это, хотя Сорокин еще не худший вариант… А вот Пелевина дети, повторюсь, обожают: собственная моя дочь стала его читать, проходя первого «Принца Персии» и надеясь найти там подсказки, однако постепенно увлеклась и ознакомилась со всем первым томом. Думаю, что и «Жизнь насекомых» доставит ей не меньшее удовольствие. Там тоже сказка, утешительное сведение всего нашего мельтешения к насекомой возне,- но помимо откровенной брезгливости, с которой эта возня описывается, сколько тут нежности и сострадания! Я начал читать Пелевина в сильнейшем предубеждении – на него уже была мода; случайно открыл «Знамя» на той главе из «Жизни насекомых», где навозные жуки – папа и сын – рассуждали о том, что такое Йа. И чуть не разревелся, ей-богу. Сразу же мне стало дико обидно за этого автора: ну, чего его присвоили такие скучные люди?! Где тут виртуальная реальность, где постмодерн, где издевательство,- когда вся эта сцена дышит такой трогательной отцовско-сыновней любовью? Ну да, это ужасно цинично, наверное,- что мальчику-жуку кажется, будто папа улетел на небо, а это он, раздавленный, к подметке прилип. Но Пелевин-то не смеется, он умеет полюбить папины умные печальные глазки и усики – и нас заставляет полюбить; а чего стоят несчастные конопляные клопы? Мир Пелевина – безусловно мир клеток, тюремных камер, вставленных друг в друга. Но кроме усталости и ненависти, эти клетки пробуждают пронзительную тоску и грусть, которых в сегодняшнем-то нашем мире немного. Такую грусть можно было испытывать только в блочных домах, в спальных районах времен нашего детства, вечером, на балконе.
Ведь тоталитарный мир был не только жесток и глуп – для ребенка он был еще и загадочен. Эту детскую страсть к загадкам Пелевин сохранил и теперь – вот почему ему так нравятся заброшенные стройки, чердаки, пустыри, недострой времен сумерек империи. При всей своей глупости и пошлости этот мир был музыкален. Музыка есть во всех пелевинских рассказах первого сборника – в «Водонапорной башне», в «Дне бульдозериста» и даже в «Проблеме верволка в средней полосе». Все это, в сущности,- поэмы в прозе. Вид из окна новостройки на пустырь. И «Омон Ра», в котором тоже при желании можно усмотреть цинизм (достаточно вспомнить стрельбище имени Матросова, с которого мало кто уходит живым),- точно такая же поэма о бессмысленном подвиге, о подземном луноходе, который ездит по шахте метро, о смешной и жалкой империи; мальчик, который в этой империи вырос, не может ее не жалеть. Он больше всего похож на пластилинового летчика в фанерном самолете – Омон в пионерлагере разломал самолет и нашел этого летчика, одинокого, упрямого и трогательного.
Рубежным сочинением для Пелевина стал роман «Чапаев и Пустота», частично выросший из раннего рассказа «Хрустальный мир», частично порожденный смутным временем – первой половиной девяностых. Там идея побега развернута подробней и основательней, нежели в «Затворнике». Действует все та же сладкая парочка, которая странствует по всем сочинениям Пелевина: наивный ученик и раздражительный гуру. Вероятно, к «Чапаеву» при желании можно предъявить немало претензий – это вещь неровная, переходная, бродящая, отчетливо распадающаяся на новеллы (лучшая из которых, на мой вкус,- о Сердюке и Кавабате). И нельзя было в такое время написать более гармоничную и цельную книгу, поскольку Пелевин на редкость адекватен эпохе. Он точно почувствовал главное – сходство между этой межеумочной эпохой и временами гражданской войны, абсолютная бессмысленность которой явлена в романе со всею наглядностью. Более того: девяностые были похожи на двадцатые уже тем, что главным настроением (пусть не всегда внятно формулируемым) было тогда подспудное разочарование. Я говорю, конечно, не об олигархах, которые, напротив, должны были испытывать очарование – такие грандиозные хапательные возможности распахнулись перед их мысленным взором; хотя разочарованы, вероятно, были и они – ибо, даже хапнув все, ближе к нирване не становишься. Вместо царствия небесного на земле – в очередной раз настала деградация; бульдозер опять разгреб почву под собой и провалился куда-то еще глубже. Как ни глуп был поэт-декадент Петр Пустота, типичный человек времен распада империи,- но браток, объевшийся грибами, был глупей и проще него. Наступило время, когда поэт мог привлечь к себе внимание, только если «умел читать стихи своей жопой». Побег стал главной целью, idйe fixe, единственным занятием пелевинского героя. Помню, как один замечательный прозаик, большой радикал, прочитав «Чапаева и Пустоту», заметил: ну да, все это очень мило, но это же эскапизм… нельзя же вечно ускользать от жизни, бороться надо! Дело в том, что бороться для Пелевина и значит – участвовать. Борются пусть Котовский или Фурманов какой-нибудь.
После публикации этого романа Пелевин стал по-настоящему ненавистен профессиональным защитникам духовности. Один из них – неплохой, кстати, критик, но безнадежно узкий человек,- даже назвал его творчество «раковой опухолью на теле русской литературы». Это странным образом напоминает мне одну фразу Блока, записанную Горьким: Блок говорил о том, что мозг – уродливый орган, переразвившийся, избыточный,- вроде раковой опухоли или зоба. Слишком большой мозг всегда кому-то кажется опухолью. Между тем Пелевин, боюсь я, как раз и был в девяностые годы тем самым мозгом отечественной словесности, который напрямую работал с реальностью, осмысливал ее, а не просто играл с ней. Разумеется, для кого-то чтение «Чапаева» или «Жизни насекомых» было данью моде, но ведь и модным Пелевин стал только потому, что был, по сути, единственным. Все остальные литераторы сочиняли для себя или для критиков, которые их обслуживали. Некоторые писали для Букера или для перевода на европейские языки. Пелевин был единственным, кто думал о читателе и о реальности,- помогая первому преодолеть вторую. «Я просто пишу интересные книжки»,- пожал он плечами в ответ на расспросы корреспондента «Observer». И смешные, добавим мы.
О причинах его успеха можно говорить долго, употребляя те самые ненавистные ему слова вроде «брэнд» или «таргет труп», упоминая «раскрутку», ссылаясь на «Вагриус»… Но все это, в общем, чушь собачья. Пелевин просто очень умный. В девяностые годы было мало умных – или они растерялись. А он соображает чуть быстрей своего среднестатистического читателя и формулирует чуть точней среднестатистического литератора. Только в этом – секрет его успеха, который в принципе нетрудно и повторить, но никому почему-то до сих пор не удается: происходит какая-то сильно затянувшаяся идея игры и игрушки. Вот почему все так ждали «Generation «П» – всем было интересно, что за время настало.
И Пелевин изобразил его с исчерпывающей точностью. Такой исчерпывающей, что, казалось, пока не сменится эпоха – ему не о чем больше будет писать. В самом деле, зачем повторять себя, когда все уже написано?
Одновременно с «Чапаевым» Пелевин пишет (большей частью по заказу глянцевых журналов) несколько рассказов, из которых впоследствии выросло «Generation «П»: рассказы эти – о новых русских. Именно в это время наш автор высказывает остроумную мысль о том, что новорусский жаргон – единственный сакральный язык современности, поскольку только в блатной среде еще можно «ответить за базар», т.е. заплатить за сказанное жизнью. Отношение автора к этим персонажам отчасти сродни его же отношению к свалкам, пустырям и кружкам Дома пионеров, к прекрасным приметам позднесоветской эпохи,- но в той эпохе была музыка, а в этой нет. Поэтому брезгливость здесь доминирует над жалостью. И все-таки новые русские у Пелевина почти безобидны и мучительно жалки – ведь они-то соблюдают еще какие-никакие правила; что же делать, если на сегодняшний день это единственные люди, для которых слова еще что-то значат и законы, хотя бы блатные, все еще существуют?
Одна из лучших пелевинских сказок, написанных во второй половине девяностых,- святочный рассказ о компьютерном вирусе «Рождественская ночь». Этот вирус, созданный безработным инженером Герасимовым, перетасовал все планы братка по фамилии Ванюков; браток этот стал мэром города Петроплаховска, резонно полагая, что лучше отстегивать себе самому, чем кому другому. И вот в результате все распоряжения, приветствия, письма с угрозами и поздравительные адреса пошли не по тем адресам. Дворничихи, долбящие лед на улицах, получили приказание замочить местного авторитета (и замочили), а киллерам пришел приказ – чтобы на центральной улице не осталось ни одного бугра (и не осталось). Проститутки получили наказ защитить честь лыжного спорта. Ну и так далее – очень остроумно; разумеется, это обычная хохма, ни на что другое не претендующая, но в ней есть то, что и делает рождественскую сказку рождественской сказкой: умение обуютить, приручить страшное, сделать его ручным и смешным. Все пелевинские братки ужасно трогательны и забавны. Может, это происходит еще и потому, что век их недолог, как век бабочки. Пелевин любит уходящую натуру – будь то натура советская или братковская; братковская, конечно, погрубей, попроще. Но и она уходит. И по ней уже можно поплакать – без особой, впрочем, грусти.
«Generation «П» при первом чтении показалось мне книгой очень душной, плоской, лишенной глубины, воздуха, пространства,- словом, точной и исчерпывающей, но совершенно безэмоциональной сатирой. К тому же в ней есть куски избыточные, откровенно и намеренно скучные,- вроде трактата, помещенного в середину,- но и он, если вдуматься, на месте. Только при неоднократном перечитывании (а к роману этому, надо признаться, меня все равно тянуло) замечаешь, что эмоция тут очень даже есть – просто на этот раз она загнана глубже. Пелевин ведь писатель необычайно целомудренный. У него редко встретишь любовную сцену, пафоса он чурается, отделываясь намеками, невзначай брошенными фразами… У него в «Желтой стреле» была отличная мысль о том, что, стоя в тамбуре, приходится тысячей сложных способов взаимодействовать с проходящими мимо людьми. Так вот, ни его лирический герой, ни автор терпеть не могут такого взаимодействия. Главное оберегается, прячется; Затворник никогда не признается крысе Одноглазке, что любит ее. Хотя их интеллектуальное партнерство как раз и называется любовью. Так вот, главная эмоция, доминирующее настроение «Generation «П» – это воющее отчаяние, тоска такой силы, что пелевинские писательские возможности недостаточны для ее выражения – или, точней сказать, пелевинские нервы слишком расстроены, чтобы автор мог позволить себе признаваться в таких вещах. Однако проговорки рассыпаны по тексту тут и там – одна в начале, когда поэт Вавилен Татарский замечает вдруг, что куда-то исчезла вечность. Другая – ближе к концу, когда после очередного