– Оставь меня хоть ты, Густав! – поднялся Бирен, ожесточенный. – Не толкайте меня на верную гибель. Анна сама связана по рукам и ногам кондициями московскими… Ей не до меня!

Митавские депутаты уже шагали к лошадям, скрипели экипажи, сияло солнце. Бирен нагнал их, крикнул вслед:

– Я буду на Москве… Но лишь тогда, когда Анна станет самодержавной. А без этого мне никак нельзя…

Но в ушах ландратов уже свистел ядреный ветер, и мчали кони.

Анна Иоанновна была очень рада видеть депутатов из Митавы. Теперь немецкие лица казались ей – здесь, на Москве! – особенно родными. И знала по именам лошадей конюшен барона Оттомара, и помнила клички собак из псарен графа Крейца… Но Бирена среди них не было, и Карл Густав Левенвольде намекнул исподтишка:

– Да вы и сами, ваше величество, не пожелаете видеть его тут, пока самодержавная воля не стала для России жестоким законом!

Всю ночь Анна мучилась, плакала. Но это были слезы не императрицы, лишенной монаршей власти. Это были слезы самки, разлученной со своим самцом. Страшные слезы…

* * *

Наутро она сказала себе:

– Хватит! Остерман в своем письме прав… Эй, люди, зовите ко мне князя Алексея Черкасского. Пусть Черепаха тащится скорее…

И князю она внушила, что Головкин, мол, уже дряхл, пора нового канцлера приискивать. А кому быть в мужах высоких? Тебе, Алексей Михайлович, более нет никого разумней. Черкасский на колени перед ней опустился, и видела теперь она с высоты роста своего откляченный в поклоне зад вельможи да жирный затылок его. Вот в этот затылок глядя, Анна Иоанновна и вбила слова – словно гвозди:

– Или разумной меня не считаете, что проекты свои не мне, а в Совет тащите? Чего ждешь-то, князь? Оббеги кого надобно, собери подписей поболее, да проектец тот в мои руки вручи. Я и сама до дел государственных рвусь! Умный-то человек есть ли какой у тебя на примете? Встань…

Встал князь и выложил начистоту:

– Великая государыня, к моей Варваре женишок один приблудился. Из господарей молдаванских – князь Антиошка Кантемиров, вот он и есть умный, государыня! А других умников сейчас не вспомню…

Жарко парило от прокаленных печей, и Анна Иоанновна с треском растворила веер: пых-пых – обмахивалась.

– Что это, – призадумалась, – слава такая об Антиохе идет? Кой раз уже об этом молдаванине слышу отзывы похвальные?

Князь лицом сожмурился – так, словно яблоко спек:

– Кантемир, матушка, беден. Я его кормлю и пою. Мне ведь не жалко: ешь, коли уж так… Не гнать же!

– Оно и ладно! – Щелкнул костяной веер. – Вели Антиоху, чтобы бодрствовал и думал… Озолочу его, так и скажи.

Князь Черкасский позвал потом Кантемира к себе.

– Перемены вижу, – сказал. – Перемены те – добрые… А тебе, миленькой, волею высочайшей велено думать. Думай и бодрствуй!

Всего двадцать два года было Кантемиру. Выступал он учтиво, с достоинством, шагом размеренным, тростью помахивая. Аббат Жюббе, человек проницательный, отписывал в Сорбонну, что Кантемир настоящий ученый человек. «Мудра башка! – хвалил его и Феофан. – Только сидит башка на крыльях бабочки. И бабочка та порхает!» Но бабочка эта опыляла немало цветов. Переносила пыльцу. Скрещивала. Антиох желал, чтобы церковь русская была под началом римским, папежским. Не отсюда ли и похвалы княжеской мудрости, что шли из дома Гваскони?..

Сегодня Кантемир посвящал сатиру Феофану Прокоповичу. А завтра, по внушению герцога де Лириа, переводил на русский язык сочинения иезуитов. И князю Антиоху везде хорошо: преклонить голову на цыганскую бороду Феофана или прильнуть щекой на бархатную грудь аббата. Ему все равно – лишь бы разговор был тонкий, философический… Князю Черкасскому он внушал, что, по его разумению, проектов вообще никаких не надобно:

– Все – зло! России нужна лишь монархия, осиянная светом просвещения. Петр Великий – вот государь идеальный, чту его!

Анна Иоанновна вскоре призвала поэта ко двору.

– Каково мыслишь-то? – спросила его.

– По воле самодержавной, воле просвещенной…

Анна Иоанновна присмотрелась к субтильности поэта:

– Хорошенький-то ты какой у меня, князь! Щечки-то у тебя, щечки! Ах ты, красавчик мой ненаглядный, жалую тебя в камер-юнкеры, быть тебе при особе моей повседневно… Рад ли?

Василий Лукич Долгорукий первым заметил, как на придворном небосклоне взошла новая звезда.

– Дмитрий Михайлыч, – подсказал он Голицыну, – поберечься надо: Кантемир в фавор попер… Эх-ма! А умник-то сей опасен станется, коли язык сатирический распустит.

Голицын скосоротился, брызнул слюной по-стариковски, хрустнули костяшки сухоньких пальцев.

– Что вы его в умники-то произвели? – закричал. – Мелюзга он, ваш Антиошка, как есть мелюзга!.. От Феофана да аббатов папежских – много ль ума наберешься? Русь за эти пять лет прошла путь ужасный, она стоном стонет, бедная… А что он знает-то, чужак инородный? В книжках про то не пишут! И не умиляться надобно самодержством, а ломать его, чтобы трещало все кругом… Сатиры, Лукич, сколько веков уже пишутся, а мир от них лучше не стал. Не глаголы пустозвонкие, а – дело! Дело надобно…

Императрица, казалось, ни во что не мешалась, враги умолкли, только Феофан еще «трубил» по церквам, да вовсю завивался колечками дым над стрешневским домом: это Остерман топил печки, грел кости, сушил свою подагру. Черкасский уже извлек проект Татищева, собирал вокруг мнения самодержавного подписи. Но Голицын как притянул к себе Матюшкина, так и не отпускал от себя более… Вырастал проект примирительный, теперь заставляли под ним подписываться. «Россия – мать еси наша, – убеждал Голицын противников своих, – а родную мать сыновья меж собой не делят!» И подписи собирали жестоко: чуть ли не силком тащили каждого. Даже кавалергардов, уж на что лихи были, и тех заставили подписать. Канцлера Головкина брала оторопь: два его сына подмахнули проект у Черкасского, а ему… что делать? Подписал оба проекта сразу: и вашим и нашим! Так и другие поступали: сбегает к Черкасскому – за самодержавие подпишется, потом бежит к Голицыну – пишется в противниках самодержавия. И начались свары – хоть святых выноси. В семьях, доныне дружных, пошли раздоры – сын противу отца, отец против сына, дрались братья кровные. И всяк вельможа старался челом Анне бить, чтобы вымолить себе прощение на будущее, коли самодержавие вновь воспрянет…

Исподтишка следили за этой сварой иноземцы.

– Мы наблюдаем сейчас, – заметил барон Корф, – удивительный пример азиатского рабства. Народ, в котором дворянство ведет себя столь низко: отец-дворянин пишет донос на дворянина-сына, – таким народом очень легко управлять…

– Нам, – закрепил его речь Левенвольде, – немцам!

Корф повернулся к Кейзерлингу:

– А ты, патриот маленькой Курляндии, что скажешь?

Кейзерлинг сунул руки в муфту, погрел их в пышных мехах.

– Мне смешно! – отвечал. – До чего же были тупы наши пращуры, идя на Русь с мечом и крестом. Позор поражения немцев при Грюнвальде от поляков и на льду озера Чудского от русских – этот позор еще сожигает наши сердца. Но вот же… К чему мечи? Кажется, маленькая Курляндия скоро слопает необъятную Россию. Так разевайте же рты пошире – вы, потомки крестоносцев и меченосцев!

* * *

Василий Лукич облинял, обмяк, постарел. Чуял беду.

– Смута растет, – говорил в Совете, – и не нам унять баламутов. Фельдмаршалы, слово за вами: будем вас слушать!

Фельдмаршал Михайла Михайлович Голицын (старший) сказал:

– Полки армейски, кои из мужиков да мелкотравчатых составлены, те меня «виватом» приветствуют. А гвардия из янычар вельможных злобится, и кричат там за Анну, а меня шпыняют. Особливо семеновцы

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату